Изменить стиль страницы
10

Можно было бы сказать, что наступила ночь.

Но на самом деле никакой ночи нет. Еще не успела лечь спать Европа, а корпоративная Америка волнами поднимается на работу. Звон будильников прокатывается от Восточного до Западного побережья. Когда последние европейцы отворачиваются к стенке и засыпают, рассвет уже золотит вершины гонконгских небоскребов.

Никакой ночи нет.

Хабанера одна во всем здании Кибербанка. Комната расплывается перед ней в потемках. Комната становится маленькой и душной. Не вдохнуть. Все сильнее пахнет мятой, навязчиво пахнет, яркая мятная тьма шелестит, как огромный хищный цветок, там, в окне, — твердый вакуум, бетон, стена.

Она берет ножницы и выковыривает из стены розетку. Выковыряла — выдрала. Сразу целый пучок шкворчащих проводов. Хабанера цепенеет — молнии россыпями, зигзагами электрические разряды. Токи у Хабанеры в голове сворачиваются в ярчайшие мятные и цитронные кривые, в носу запах горелого мяса — это горит у нее внутри, кривые стекают, как разноцветный дождь по стеклу, извиваются, как кислотные черви. Густой дым заполняет комнату; и последнее, что видит Хабанера — как, со скрежетом выдираясь из железных башенных кранов, восходит на небо луна.

11

А Дашка переводчица, сидя у себя в комнате на окне, пьет что-то оранжевое и очень жидкое, льющееся, как масло. Идет дождь, теплый, почти горячий. Желтый яичный свет льется из летних сумрачных небес. Дождь течет по листьям, и по ее застывшему лицу, и по отсыревшему дому; внизу, в переулке, все затоплено, там пузырятся лужи, а Дашка сидит на окне, поставив ноги на широкий карниз. И солнце светит ей из Америки, с той стороны Земли.

Алексей Смирнов

МАННА

— Жри, — приказал человек.

Его сын, подросток лет четырнадцати, молчал и упирался, но отец крепко удерживал его за меховой воротник.

— Жри, дома пусто, — настойчиво повторил отец. Перчаток на нем не было, и пальцы побагровели от холода.

Манна выпала ночью. По виду она ничем не отличалась от снега, и все горожане были рады ему после теплой, дождливой зимы, давно не редкостной в исконно северных краях. На кухнях исступленно и безграмотно шептали про Гольфстрим.

Но манна жгла, словно лава, побелевшая от ярости зимней обманчивой белизной. Ударил мороз, но она не давала тепла.

Стоило поднести к ней ладони, она не грела.

— Ешь, — отец толкнул сына-подростка, и тот едва не упал на колени — его шаровары, случись такое, сейчас бы обуглились.

Оба теснились на тротуаре, на крышке люка, откуда валил пар, перед которым были бессильны и снег, и то, что его заменило. Добирались скачками, по доскам и битому кирпичу. Крыши домов дымились, но дома стоял волчий холод. Царила дикая стужа, и плавились полозья кем-то брошенных санок, пылала горка, а неосторожные, забытые варежки разгорались беспомощными факелами.

Казалось, что жгли на потеху, как некогда поджигали пингвинов их первые открыватели. Периодически шел редкий дождь из жаб, которые мгновенно замерзали хоть и в шекспировских объятиях, зато в арабских сексуальных позах.

Отец нагнулся, достал из сумки черпак и термос, украшенный китайскими поднебесными павлинами. Павлины сидели молча и равнодушно рассматривали друг друга. Он принялся, орудуя черпаком и черенком попеременно, набивать термос неподатливой манной.

— Мамуля голодная, — приговаривал он, сдувая с черенка крупицы манны. — И на саночках не свезешь хоронить — кремируется… Где мамуля, где саночки — шут его разберет…

В окнах маячили редкие перепуганные лица, но отцу было все равно.

Он старался не смотреть на обугленных птиц, собак и кошек, еще дотлевавших на детской площадке. С помойки тянуло смрадом.

— Богом тебя заклинаю — ешь! — взмолился отец. — Смотри — я же ем.

Он пригубил из черпака.

— Прямо с земли? — спросил его сын, чуть успокоенный.

— Да, прямо с земли.

Подросток, не отрываясь, взирал на догорающие автомобили и железные качели, раскаленные добела. Деревянные сиденья превратились в уголья. На месте игрушечных пластмассовых ведер, накануне забытых по странной коллективной забывчивости, образовались разноцветные пятна, издававшие резкий химический запах.

Небо было чистое и солнечное. Высоко-высоко петляла хвостатая искорка-звездочка — реактивный самолет.

Свирепствовала сирена, гудела сотня гудков.

— Ешь, — рассвирепел отец, отказываясь от домашнего, наполовину бранного, наполовину шутливого «жри», и сын сообразил, что еще немного — и тот толкнет его лицом в искрящийся снег, отражающий жадное зимнее солнце.

Он принял черпак и начал есть.

— Сладко, — заметил он мрачно и недоверчиво. У него был переходный возраст, и он всегда ходил мрачный, покрытый прыщами. И постоянно перечил, имея особое мнение по каждому поводу.

— Нормально, — не удержался он от похвалы. — Но соли маловато. На манную кашу похоже.

Отец завинчивал термос. Он подбросил его в руке, испытывая на вес.

— Обувь береги, когда тронемся. Она горит, не напасешься, — предупредил он сына, скашивая глаза на собственные, слегка оплавленные ботинки.

…Через четыре же ночи случилась пурга, предрассветная.

Лора Белоиван

Ширинка

Капитан был злой как собака, потому что половину дня проходил с расстегнутой ширинкой, и никто ему не сказал. Не заметить конфуза было невозможно: из ширинки черных джинсов торчал кусок красной футболки, поверх которой, по случаю некоторого похолодания, был надет черный же свитер. Трусы на капитане были тоже черные и, если б не алая, под цвет пролетарской крови, футболка, отчаянно семафорившая из капитанского клюза, то на оплошность действительно можно было б не обратить внимания. Но футболка торчала.

Капитан шагал по диагонали своей каюты и поименно вспоминал всех, кого встретил сегодня на жизненном пути. Сам он заметил непорядок лишь несколько минут назад, когда зашел в свой персональный гальюн по малой надобности и обнаружил, что треть работы уже сделана. Причем, совместив и проанализировав факты, капитан пришел к выводу, что сделана она была еще с утра. Он справил нужду, застегнул джинсы, еще раз проверил замок на прочность и, выйдя из туалета, принялся измерять шагами биссектрису своей каюты люкс. Биссектриса была длинная, но маленькая. Проходя быстрым шагом мимо входной двери, капитан резко сменил курс и подался на мостик.

Электрик Матвеев знал, что рано или поздно ему придётся это делать, но надеялся, что не скоро. В принципе, его устраивало на флоте всё, кроме одного. Дядя Матвеева, механик-наставник в большом авторитете, не предупредил своего племяша-протеже, что судовым электрикам иногда приходится лазать на мачты, потому как топовые огни — кто бы мог подумать! — время от времени перегорают и их надо менять. Когда Матвеев расписывался на листке должностных обязанностей и случайно прочитал про такое дело, ему стало по-настоящему плохо. Матвеев боялся высоты. И не просто боялся, а страдал соответствующей фобией.

Матвеева тошнило даже при переходе виадука, ведущего от морского вокзала к стоянке такси.

Задний топовый огонь перегорел еще в субботу, и всю ночь на воскресенье огромный пароход шел, как рыбацкая джонка, с единственным рабочим топом. Утром, сразу после какао и сыра, электрику было сказано устранить неполадку, и до обеда он прятался в узких электрических трассах, боясь, что его заметят и потащат на мачту. Лезть туда в пьяном виде Матвеев не мог по двум причинам: во-первых, он совершенно, абсолютно не переносил алкоголя, а во-вторых, никогда бы не решился подвести своего дядю, который был самых честных правил и которого, надо отдать должное им обоим, искренне уважал. Таким образом, лома против фобии у Матвеева не было. После обеда он стал искать электромеханика, чтобы лично наврать ему о том, что у него, Матвеева, болят копчик и левый локоть.