Пожалуй, это был первый случай, когда лейтенант Лазарев предпочитал учить экипаж не в пути, а на остановке. Но учить “преодолевать свет” не приходилось. У самого глаза слепнут, когда приходится глядеть вдаль, В Петербурге не догадались заказать защитные очки для команды, а в Лондоне никто не надоумил. Впрочем, Кук в своих записках ничего не писал о вреде солнечного света в этих местах.
Вскоре катер подошел к “Мирному”. Пропустив вперед Беллинсгаузена, офицеры вышли на палубу. Корабли стояли на якорях в двух милях друг от друга. Слева наплывал на “Мирный”, заслоняя свет и нагоняя мрак и холод, громадный айсберг. Он медленно проплыл мимо. Приближался другой, снеговым шпилем своим уходя высоко в небо.
— Надо постоять день. Пусть привыкнут к полярному сиянию, — говорил тем временем Беллинсгаузен Лазареву.
Михаил Петрович молчал. У вахтенных от напряжения разболелись глаза.
— Что даст один день? Полярное сияние не станет слабее и привычнее.
Анохин называл его “сполохом” и говорил, что такой же бывает на Белом море. Он увереннее других чувствовал себя, но и у него началась резь в глазах.
— Матросам приделать к фуражкам матерчатые козырьки для защиты глаз, — распорядился Беллинсгаузен. И тут же в затруднении спросил: — А салинговым? Им только помешает козырек?
— Вызовите Анохина! — приказал Лазарев трюмному матросу.
И, обращаясь к Фаддею Фаддеевичу, пояснил:
— Лучший он из салинговых, может быть, что-нибудь сам предложит.
Обращение за советом непосредственно к матросам не было принято на кораблях, но Беллинсгаузен не усмотрел в этом нечто роняющее достоинство офицера.
— Что бы ты сделал, если бы попал в такую беду, один, без офицера? — спросил Беллинсгаузен Анохина, когда матрос явится на вызов.
— Ваше благородие, — не смутился Анохин, — цветного стекла на корабле нет, но есть бутылки, а бутыль винная часто из зеленого стекла. Разбить ее и круглый кусок к глазам приставить, легче глазу станет. Так на Белом море, ваше благородие, отец от резкого света избавлялся.
Нехитрый совет был принят.
До вечера Анохин ловко выбивал из бутылок цветные кругляши и привязывал к ним ленточки.
Беллинсгаузен вернулся на “Восток”. Там матросы тоже воспользовались советом Анохина.
Утро занималось бледное, пасмурное. Самыми тяжелыми для команды были, пожалуй, эти утренние часы. Матрос Берников будил Киселева, спавшего на подвесной койке над ним, и, болезненно морщась от безжизненного тусклого света, проникающего в иллюминатор, твердит:
— Где мы? Почему стоим?
— Ночь ведь еще, ночь. Чего ты? — сердился Киселев, неуверенный в том, что рассвет еще не наступил. — Слышишь, тихо на корабле.
— Ох, Егор, — не успокаивался Берников, — от этого света, должно, хворость моя. Туманы кругом. Бродим, не знамо где…
Киселев помнил — лекарь говорил, что у Берникова началась цынга, а при цынге человек слабеет волей, подчас мнит себя “конченным”, боится света. Киселев присел на койку товарища и, успокаивая его, сказал строго:
— Ты не будоражь людей, не шуми. А то командира позову. Терпи!
— Позови, Егор, позови! — неожиданно попросил Берников. — Скажи, извелся в мыслях.
— Совести у тебя нет! — обругал товарища Киселев и вышел.
Лазарева он нашел на корме. Матовый свет утренней зари прорывался из облаков и тусклым пятном лежал на чисто вымытой палубе.
Лейтенант поднял усталые от бессонницы и дневного света глаза:
— Что тебе, Киселев?
— Совсем занедужил Берников. Вас просит…
Лазарев спустился в кубрик. Следом за ним шел Киселев.
— Что тебе, Берников?
— Свет мешает, ваше благородие, — приподнялся на койке матрос. — Ни день, ни ночь. Я не трушу, ваше благородие, но только…
— В бою легче было бы! — подсказал лейтенант.
— Так точно, ваше благородие, в бою легче. Сна лишился, и скорбут одолел.
— Боишься, Берников? Нам не веришь, командирам своим?
— Конца пути не вижу, ваше благородие! Неужто другие не сомневаются? Или решили про себя: не велика беда, коли не найдем земли этой, лишь бы домой вернуться!
— А ты так не думаешь, Берников? — напрямик спросил Лазарев.
— Нет, ваше благородие, помереть мне, коли вру! Я о том помышляю: если есть земля, надо до нее дойти.
— Ну и все так думают. Верно, Киселев?
— Так точно, — отозвался живо Киселев.
— Успокойся, Берников, — продолжал лейтенант, — это болезнь в тебе говорит. Поправишься, вернешься в строй.
— А вы не говорите никому. Я вам доверился. Значит, не сбились мы с пути?
— Нет, Берников, будь спокоен. Лазарев вышел.
Издали доносился грохот громоздившихся одна на другую льдин.
Матрос Киселев писал в этот день невесте:
“…Ежели бы имел я свой дом в деревне, то знал бы каждое бревнышко в нем, — где пакля выбивается и где пазы в рамах. Вот так знаем мы и свой корабль, и не только корабль, так хорошо знаем друг друга, как будто в этом доме издавна все живем. Южная земля еще нами не встречена, но обретена вера в себя, в силы свои. Товарищи говорят свое: никак нельзя цели нашей не достигнуть. Командир наш, однако, иначе спросил матроса Май-Избая: “Хватит ли искать? Четвертый раз ходим, люди извелись”. — На что Май-Избай ответил: “Может быть, но где-нибудь близехонько лежит земля эта, а мы повернем? Ведь теперь к мокроте да стуже привычны стали, доколи силы есть — идти надо”. — Сказал так, а сам шатается, бледный весь, лихорадка его с ног валит. С кем письмо отправлю тебе, еще не знаю: Пальмер тут, американец, котика бьет, ничем больше не интересуется, с ним передам. Он в порт Джаксона кораблям сдаст, идущим в Россию”.
Теперь льдины, окружавшие корабль, походили на развалины каких-то построек, и корабль, казалось, плыл среди разрушенных, покрытых снегом деревень. Порой так отчетливо, казалось, видны были трубы и полусорванные кровли домов, так тесно жались льдины одна к другой, образуя это столь ощутимое во всем подобие деревни, что вахтенный Анохин жмурился, словно от яркого света, и бормотал:
— Наваждение!
Живописец Михайлов рисовал, пристроившись под парусом. Анохину хотелось вступить с ним в разговор, спросить, что будет дальше с этими рисунками, и правда ли, что льдины похожи на деревню, но он не решился. Михайлов сам обернулся к нему и сказал:
— Фантастично, братец!
У живописца светлые добрые глаза, иней на ресницах и рыжеватая бородка в сосульках. Идет снег, но он рисует, прикрыв мольберт бумагой, держит угольный карандаш покрасневшими пальцами и в сильной, чуть наклоненной фигуре его чувствуется ожидание чего-то еще более чудесного, скрытого за этими льдинами.
Анохин тронут непонятным ему старанием живописца зарисовывать сейчас, в снег, все, что открывается глазу, и, помедлив, спрашивает:
— Вот, думал я, для иного человека ничего здесь нет занятного: снег, вода, да и только. А астроному да и вам — во всем откровение божье! Воду достают — смотрят, что в этой воде, за звездой наблюдают, солнцу скрыться не дают, пока не запишут чего-то. Трюм полон рыб океанских. Нам бы рассказал господин астроном, чем порадовала его природа, чем удивила. И что от здешнего солнца, да от воды для будущего взять нам надобно?
— Книжно говоришь, братец! Из поморов, небось?
— Так точно.
— Когда вахту сдаешь?
— Скоро уже.
— Приходи к господину Симонову. И я у него буду.
Освободившись, Анохин не замедлил явиться. В каюте астронома лежат камни и куски земли возле диковинных приборов на треногах, чирикают птицы в клетках, а сам он, в толстом байковом халате, мускулистый, веселый, громко спорит о чем-то с живописцем. И то, что здесь, на корабле, занятые своим делом, они совсем не думают о грозящих кораблю бедствиях, наполняет матроса неизъяснимой нежностью к ним. На мгновенье кажется ему, что ничто, собственно, и не грозит кораблю, все уже минуло, да и грозило ли когда-нибудь?
— Помор! — восклицает астроном. — Иди сюда. Мне передал господин Михайлов о твоих заботах. Хочешь знать, чем заняты? А ну-ка, выйдем на палубу. Сейчас, братец ты мой, я тебя в свою науку посвящу!