Изменить стиль страницы

Мы с Питером Берфордом стали закадычными друзьями. Мы заказывали во «Флоренции» какие-нибудь незатейливые блюда – там все блюда незатейливые, – и он принимался читать мне лекцию об опасностях моей жизни. Он искренне ценил мой талант, но именно поэтому обнаружил в моем характере несколько вопиющих недостатков. Я молча соглашался с его обвинениями; соглашаться с обвинениями можно, лишь если их высказывают молодые – ведь они одни видят жизнь как она есть. Я рассказывал ему обо всем, даже о тех сумрачных вещах, которые утаивал от ближайших друзей, и он давал мне советы. Именно он предостерег меня относительно Эдварда Шелли. «И находит на него быстро, и сходит с него быстро, – сказал он мне однажды. – Не липни к нему, Оскар». Его интуиция была поразительна. Можно ли было подумать, что парень из простой семьи окажется тут более проницателен, чем я сам? И что он, в отличие от многих и многих из моего собственного сословия, до конца останется мне верен? Может быть, в этом и нет ничего удивительного, ибо, когда будет написана истинная всемирная история, в ней откроется великая тайна – что любовь и разум даются в награду лишь тем, кто не избалован жизнью.

Я уже говорил, что моя дружба с Робби и его компанией не выходила из общепринятых рамок. Я жаждал физических наслаждений, но не мог искать их с ними вместе. Грех должен совершаться в одиночестве, и я никогда никого не брал в свои вылазки. Случались вечера, когда роковая страсть овладевала мной безраздельно; я наспех изобретал какую-нибудь нелепицу, чтобы оправдаться перед Констанс, и пускался в ночь. Я никогда не понимал природу этой яростной тяги, понуждавшей меня нестись вперед очертя голову; точно какая-то алая песчинка западала мне в мозг, и я терял способность видеть что-либо, кроме манивших меня смутных силуэтов. Забавно, что, постоянно разочаровываясь, я постоянно пылал надеждой – чаяния устремлялись прочь от опыта, столь же привычного и столь же неизменно возникающего вновь, как для Прометея клюв хищной птицы.

У души есть не только свой Вест-Энд, но и свой Уайтчепел [80], и меня, жаждавшего новых картин разложения и новых падений, манили узкие улочки трущоб. Я бродил среди убогой городской серости, и лишь похоть моя была мне спутником. Приятели предупреждали меня, что, помимо неслыханных наслаждений, здесь таятся неслыханные опасности и что вылазки эти могут стоить мне жизни. Но как прекрасно, скажу я вам, поставить на карту жизнь ради упоительной минуты! И я никогда, в сущности, не испытывал страха – несомненно, именно поэтому на меня так никто и не посягнул. В поисках нужного дома или переулка я пересекал пустыри без единой травинки, где на земле вповалку спали дети. Я видел безумных женщин, оборванных и опустившихся, которые молились луне, ожидая от нее избавления; я видел на угрюмых улицах пьяные драки с поножовщиной, видел тени, быстро перебегавшие в мерцании масляных фонарей. Я смотрел и ликовал. Грешники были отвратительны, грехи – великолепны.

В эти первые месяцы я иногда бывал в борделе с мальчиками на Лоуэр-Кат. Его замаскировали под ателье, в котором, право же, никогда ничего не шили. Я находил забавным, что это заведение расположено так близко от Стрэнда: срам и порок, полыхавшие рядом с миром роскоши, должны были, казалось, поджечь и его. Это было высокое и узкое строение, где на каждом этаже нехитрыми деревянными стенками выгородили по несколько комнатушек и в каждой поставили убогую постель. Меня отводили в одну из каморок, и туда ко мне приходил юноша. Разговор начинался всегда одинаково – чаще всего, помнится, звучал вопрос: «При деньгах, господин?» – и вожделение было неизменно, этот чудесный полет души в сырой комнатушке. Никогда раньше я не чувствовал себя таким свободным. С иными из юношей мы потом болтали; истории их жизни и бесхитростная манера, в которой они их рассказывали, восхищали меня. Они не стыдились своего занятия – наоборот, считали, что им повезло: где еще заработаешь такие деньги?

Но потом, возвращаясь на Тайт-стрит к спящим детям, я мучился стыдом – как мог я позволить страсти настолько собой овладеть, что забыл и о семье, и о писательском даре? Впрочем, стыд – своеобразная вещь: он совершенно беспомощен перед лицом более сильных чувств. Я не мог остановиться: в жажде лучшего я выискивал худшее. Подобно философу Сарданапалу, я заплатил бы огромные деньги тому, кто изобрел бы какое-нибудь новое удовольствие. В безумии своем я хотел грешить красиво, совершенствовать технику греха. Великая тайна Фауста заключается не в разделении рассудка и чувства, а в том, что чувственность была для него утонченнейшей формой разума. И вот, отдавая дань немецкой мысли, я не сдерживал своих порывов; может быть, этого и вправду не стоило делать, ибо, неосуществленные, они могли обратиться в отраву. Именно поэтому я полагаю, что у самого необузданного распутника жизненная философия здоровее и чище, чем у пуританина. Пуритане – злейшие враги цивилизации: они не понимают, что в основе ее лежит радость.

Теперь, конечно, вам понятно, почему я стал так же широко известен в определенной части низшего сословия, как и среди тех, кто стоял на самом верху. Я хорошо знал все узенькие проулки, ответвлявшиеся от Оксфорд-стрит, и мальчишки с Пиккадилли свистели и гикали, когда я проходил мимо; разумеется, именно поэтому я редко сопровождал жену в магазин «Суон энд Эдгар».

Идя все дальше по стезе порока, я находил новые и новые места, где можно было ему предаваться. Названия этих улиц начертаны у меня в мозгу огненными буквами, словно я входил во врата Ада и читал ужасные слова, на которые указывал мне Вергилий: Блю-Энкер-лейн, Бомбей-стрит, Грейсез-элли, Уэллклоуз-сквер. В этих местах я обшарил все ночные притоны и все отвратительные закоулки в поисках Лазаря и, найдя, настоял на том, чтобы поцеловать его в губы; так я заразился великою лихорадкой. Там были дома, где юношей выставляли на аукцион на потребу старым развратникам, были комнаты, где удовлетворялись самые извращенные желания и рождались новые. Там в безумном вожделении я, случалось, покрывал поцелуями все тело юноши; в такие минуты я смутно прозревал тайну священных оргий, когда вызывают духов и говорят с богами.

Порой я бежал из этих мест, содрогаясь от ужаса; в любом случайном уличном крике мне слышалась угроза, любой еле ползущий экипаж с желтой фарой, казалось, готов был отвезти меня прямиком в Ад. Когда меня, пробирающегося по темным пустым улицам, освещал фонарем полицейский, я в жутком страхе отшатывался. Грязный желто-голубой газовый свет преследовал меня повсюду, сердце билось, как колокол. Вот какой стала моя жизнь.

Но иногда я покидал ночные притоны со сладостным чувством успокоения и довольства. В такие минуты наивысшего физического удовлетворения в мозгу у меня рождались великолепные строки; я записывал их в блокнот и потом использовал в своих произведениях. Однажды, идя в рассветных сумерках по тихим лондонским улицам, я, помнится, сочинил целое стихотворение – тогда мои стихи еще имели названия, и оно называлось «Симфония в желтом». Эти рассветы приводили меня в восторг: темные дома и мостовые превращались в жемчужно-серые тени, постепенно обретавшие очертания. Проходя мимо Парка, я встречал фургоны, которые двигались к Ковент-Гардену, и сидевшие на них крестьяне желали мне доброго утра. Город подобен человеческому телу: в начале каждого дня он пробуждается неоскверненным и облачается в одеяния, сотканные из чуда и славы.

Точно так же обновлялась и моя душа. Именно тогда я обрел диковинный опыт двойной жизни. Я искренне сочувствовал бедным и по какому-то атавистическому влечению всегда стремился погрузиться в их среду. Но это стало для меня чисто интеллектуальным переживанием: я шел по сумрачному Лондону и отрешенно смотрел на кипучую жизнь, которая была моей всего несколько часов назад и которая станет моей, как только я захочу.

В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не отдаваясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго.

вернуться

80

Соответственно фешенебельный и трущобный районы Лондона.