– Поосторожней с сосками, – сказала она. – Не оставляй отметин. – Однако испустила легкий взвизг удовольствия, когда я ощутимо ее укусил.

Наверное, именно в этом углу Дэниэл и мой отец исполняли свои собственные ритуалы, и, становясь с Мэри все грубее, я понял, что он использовался для той же цели и гораздо раньше; этот дом был посвящен сексу, и мы были последними в череде его обитателей. Не знаю, как долго мы оставались в подвале, но на все это время я словно бы выпал из обычного мира: реальность целиком свелась к наслаждению даримому и наслаждению получаемому. Не было ни обычных этических рамок, ни долга, ни убеждений, ни причин и следствий; а еще я понимал, что такой экстаз и неистовство способны вызвать из небытия любое чудо. Мэри лежала на полу, покрытая синяками, грязная, от нее разило виски, которым я ее облил. «Когда мой отец сделал меня, – сказал я, – он сделал меня сильным».

Кажется, я плевал на нее. «Не в глаза, – говорила она, – побереги мои глаза».

Потом я вдруг уловил другой голос, шепот. «Зачем ты звал меня?» Я оставил ее и, вытирая рукой губы, поднялся по лестнице. Мне удалось найти свою спальню, и я торопливо ополоснулся, прежде чем накинуть на себя какую-то одежду. Когда я вернулся в подвал, она уже исчезла. К тому времени я успел так напиться, что плохо помню дальнейшее; я вывалился из дома в поисках кого-нибудь еще – другой женщины или девушки, – чтобы продолжить начатый обряд. Все переменилось, и дома высились надо мною, точно я навзничь лежал на дороге. Я оказывался в разных местах, не понимая, как попал туда, и говорил с людьми, исчезавшими без предупреждения. Я был в незнакомом баре, или ночном клубе, и таращился на видеоигру, которая вертелась и плясала у меня перед глазами. Затем помню себя в туалете: я стоял на полусогнутых ногах, а по ним струилась моча. Там был старик. Он наклонился ко мне и взял одну мою часть в рот. Напряжение отпустило меня, и я рассмеялся. Довольно. Это было последним штрихом. В тот вечер я открыл правду о своем отце.

На следующее утро я лежал у себя в постели. Не знаю, как я добрался до нее; от прошлого вечера в памяти остались только отдельные моменты, вкрапленные в амбру шока или изумления, но на душе у меня было удивительно спокойно, словно после долгого отдыха. Затем, повернувшись, чтобы заснуть вновь, я заметил, что на кровати рядом со мной лежит еще кто-то. Этот человек тихо дышал в утренних лучах. Сначала я принял его за Мэри, до сих пор не покинувшую моего дома, но это был отец. Он улыбался мне. Я тяжко застонал, и он исчез. Второй раз я проснулся на лестнице, полностью одетый. Дверь была распахнута; каким-то образом в пьяном угаре я отыскал обратную дорогу в старый дом. Но теперь он внушал мне отвращение, и я еле принудил себя подняться по ступеням в свою комнату.

Я чувствовал, что настала пора идти к матери; настала пора поделиться с ней тем, что рассказал мне Дэниэл, хотя я подозревал, что она всегда знала о тайной жизни мужа. Но почему же я никогда не замечал ее отчаяния, не думал о том, чтобы ее утешить? Даже сейчас перспектива заключить ее в объятия взволновала меня больше, чем я хотел себе признаться.

Иногда, если накануне много выпьешь, все органы чувств начинают работать по-иному и окружающее предстает перед тобой в простом и ясном свете. Вот почему я мог теперь увидеть мать в ее настоящем облике. Наверное, я никогда толком не заботился о ней именно потому, что никогда толком не видел ее. Я никогда не старался понять ее жизнь, и потому она оставалась для меня все той же двумерной картонной фигуркой, с которой я и обращался соответственно. Я никогда не признавал, что она способна страдать, не пытался постичь природу сформировавшего ее долгого брака; но еще важнее то, что я никогда не давал себе труда любить ее. Вот почему с годами в ней становилось все больше этой напускной бодрости и внутренней отчужденности. Она ведь должна была как-то защищаться от моего равнодушия.

Дэниэлу я сказал, что ничего не помню о своем раннем детстве, но, как вы, пожалуй, уже догадались, слегка покривил душой. Однажды мне довелось прочесть статью о некоем итальянце – он эмигрировал в Америку, но в последние годы жизни рисовал исключительно улицы и дома своего родного поселка. Само по себе это легко объяснить; удивительным было то, что, сличенные с фотографиями, его рисунки оказались верными до мельчайших деталей. После перерыва в тридцать-сорок лет он в точности помнил абрис каждого дома и извивы каждой улочки. Вот и я, возвращаясь мыслями к детству, до сих пор вполне ясно вижу окружавшие меня тогда улицы и дома. Вижу маленькие белые особняки Вулфстан-стрит, ряд муниципальных домов из красного кирпича на Эрконуолд-стрит, скаутский клуб в верхнем конце Мелитус-стрит и небольшой парк рядом с Брейбрук авеню. Но в моем воображении там всегда бывает тихо и безжизненно. Даже мой собственный дом, где я жил ребенком, видится мне совершенно пустым. Людей той поры у меня в памяти не осталось вовсе. Их нет – за одним исключением. Как-то раз, когда я был еще очень маленьким, мать посадила меня к себе на колени и заплакала; я вышел из комнаты, не сказав ни слова.

Это воспоминание ожило во мне на следующий день, когда я вернулся в Илинг. Утро было солнечным и погожим, и я шел по Мелвилл авеню, внимательно глядя себе под ноги; это была старинная детская игра – на трещину наступишь, матушку погубишь. Она «работает» в саду, сказал открывший мне дверь Джеффри. Он точно удивился моему появлению и, идя со мной на кухню, продолжал что-то беспокойно говорить. Я увидел ее в окно: она согнулась над какими-то поздно цветущими кустами, и я еще раз подивился тому, до чего хрупка она стала; наши взгляды встретились, но лица – и у нее, и у меня – в течение нескольких секунд были еще лишены всякого выражения. Затем она улыбнулась и, вытерев руки тряпкой, пошла ко мне.

– Какая честь, – сказала она. – Целуй. – Впервые я не почувствовал отвращения, прикоснувшись губами к ее щеке.

– Я надеялся еще раз увидеть тебя в Кларкенуэлле.

– Уж слишком далеко ехать, Мэтью. А в саду нынче работы невпроворот. Надо побольше успеть до осени. – Я обвел взором лужайку, кусты и мощеные дорожки из разнокалиберного камня: все осталось таким же, как в детстве, хотя тогда я видел в этом целый мир, где можно было укрыться. – И кроме того, – добавила она, – дом у тебя не очень…

– А чем он тебе не нравится?

В этот миг ее внимание приковал к себе какой-то предмет на краю лужайки, и она наклонилась, чтобы поднять его; это был осколок стекла, и она аккуратно засунула его в землю.

– Пойдем отсюда, – сказала она. – Приготовлю тебе кое-что вкусненькое.

– Иногда с тобой бывает ужасно трудно разговаривать. Такое впечатление, будто на уме у тебя больше, чем на языке.

– Разве не потому я так обаятельна? – Это была попытка кокетства, но неудачная. Что-то ее беспокоило; думаю, она уже тогда догадалась о причине моего визита. Мы вошли в дом, и, пока Джеффри варил кофе, она занялась приготовлением толстого сандвича с сыром, какие я ел еще мальчишкой. – Ну-ка, слопай его, – это прозвучало почти мстительно. – Ты всегда обожал сандвичи. – Насколько я помнил, я всегда их терпеть не мог, но покорно начал жевать.

– Да, кстати, – сказала она. – Я тут кое-что нашла в шкафу. – Она все еще держалась со мной очень неловко и покинула комнату с видимым удовольствием; Джеффри проводил ее пристальным взглядом. Но она вернулась почти сразу же и принесла большой коричневый конверт. – Я не хотела оставлять их. – Она помедлила, словно сказала что-то совсем не то. – Я не хотела выбрасывать. Подумала, надо отдать тебе. – Я открыл конверт, и оттуда на стол выпало несколько фотографий. На всех были мы вдвоем с отцом. Вот он держит меня на руках (тогда мне было, пожалуй, лет пять-шесть), а вот мы вместе сидим на низкой ограде. Некоторые снимки казались сделанными совсем недавно – на одном, к примеру, мы поднимались по каким-то каменным ступеням, – но я почему-то не мог вспомнить, когда и где это было.