X
В 1946 году была возобновлена аренда комаровской дачи, и с тех пор мы всякое лето жили на Карельском перешейке. Это был тот же самый просторный дом на Большом проспекте, который наша семья занимала еще до войны. Он стоит и по сю пору. В те годы поселок был немноголюдным и гораздо более уютным, чем теперь.
«Я живу прекрасно. Наслаждаюсь природой. Здесь хорошо, хотя и бывают дожди. Довольно часто бываю в городе. Интересует меня проблема легкого заработка, так как мои средства к существованию иссякли. Привыкши жить на широкую ногу, испытываю несомненное неудобство, переходя на узкую ногу. В шагу… жмет, как говорят работники иглы»
XI
Я притаилась в кустах, а Максим лежит на дороге возле своего брошенного на землю велосипеда… Это воспоминание до сих пор заставляет меня стыдиться, хотя с тех пор минуло более пятидесяти лет.
Происходило это в Комарове, около нашей дачи. Родители ушли к кому-то в гости, а мы с братом были предоставлены самим себе. Мы еще были маленькие и глупые, и вот Максиму пришло в голову подшутить над мамой и папой. Дескать, он катался на велосипеде, и его сбила машина. И когда мы издали увидели возвращающихся родителей, брат улегся на дороге, приняв позу самую неестественную.
Легко себе представить, какова была реакция отца и матери. Они вовсе не смеялись нашему «остроумию», и мы оба были строго наказаны.
Вообще-то я никаких особенных наказаний не припомню. Если мы с братом были виноваты, мама укоризненно смотрела на нас, а отец начинал нервничать, курил… В определенном смысле это действовало сильнее криков и нотаций.
Если я совершал какой-нибудь проступок, отец ужасно расстраивался… А когда что-нибудь такое повторялось, он произносил фразу, которая очень пугала:
— Зайди, пожалуйста, ко мне в кабинет, мне надо с тобой серьезно поговорить…
Я шел туда. Он мне говорил:
— Ты несколько раз обещал мне этого не делать, и вот опять… — Тут он доставал чистый лист бумаги и говорил: — Пиши: я больше никогда не буду делать того-то и того-то… Так… Теперь распишись… Поставь сегодняшнее число.
Потом этот лист убирался в стол. И вот если я еще раз совершал такой проступок, он опять звал меня в кабинет, доставал мою расписку и говорил:
— Вот твоя подпись, ты опять нарушил свое обещание…
И тут уже бывало так стыдно, не передать…
Отец терпеть не мог моих школьных и дворовых привычек. А в те времена мы все время друг с другом менялись — перочинные ножи, рогатки и прочее в этом роде. И я помню, как давал такое письменное обязательство: «Не приносить домой предметов, принадлежащих другим лицам».
И еще я прибегаю домой:
— Папа, всего за тридцать рублей продается духовое ружье!
Он говорит:
— А мне его и за две копейки не надо!
Он реально себе представил, что будет у нас в доме, если я начну стрелять из духового ружья.
XII
Отец появляется в дверях:
— Кто взял мой красный карандаш?
Или:
— Где моя линейка?
Мы с Максимом смущенно переглядываемся и начинаем искать пропажу…
Подобные сцены повторялись и в Москве, и на даче… Как известно, Шостакович сочинял музыку без рояля — он сидел за столом и писал ноты. И тут не требовалось соблюдать какую-то особенную тишину: могла залаять собака, проехать машина… Единственное, что его раздражало, — нарушение порядка. У него на рабочем столе лежали карандаши, ручка, линейка… А мы с Максимом то и дело таскали у него эти предметы.
Шостакович не сочинял музыку в прямом смысле этого слова, он слышал ее каким-то своим внутренним слухом и фиксировал это на бумаге.
«Я пришел к нему вечером в гостиницу „Европейская“. Застал гостей. Шостакович за столом что-то писал, отвечая на шутки. Всем было весело, мне грустно, потому что надежда получить музыку пропадала. Шостакович продолжал писать и разговаривал. Я поднялся, чтобы уйти. „Куда же вы?“ — спросил Шостакович и протянул мне только что записанные нотные листы — новые фрагменты для „Черемушек“. Так я оказался свидетелем чуда рождения музыки гением. Это были лучшие фрагменты…»
XIII
Когда я был маленький, я часто наблюдал, как отец сочиняет музыку. Он сидит и пишет. Я брал у него нотную бумагу и, подражая ему, начинал изображать точки с хвостиками… Потом я подходил к отцу и говорил: «А теперь сыграй, что я написал». Отец безропотно садился за рояль и пытался исполнять ту музыкальную абракадабру, которая выходила из-под моего детского пера… Разумеется, мне такая музыка не нравилась, поскольку он честно играл именно то, что там было… А он мне объяснял: «Для того, чтобы сочинять настоящую, хорошую музыку, надо долго и упорно учиться». А на мой вопрос: «А как учиться?» — он неизменно говорил: «Для начала напиши вариации».
XIV
Мне вспоминается ясный весенний день. В кабинете отца раскрыта форточка, и мне слышны голоса резвящихся на дворе детей. А я сижу за роялем, играю развеселую полечку, и по лицу моему текут горькие слезы…
В это время в комнату вошел отец. Мои слезы в сочетании с беззаботным напевом произвели на него впечатление, и с того самого дня прекратились мучительные для меня уроки музыки. Это стало уделом лишь брата Максима.
Сомнения в моей пригодности к музыкальной карьере появились у отца несколько ранее. Как только нас стали учить игре на рояле, он стал сочинять специальные пиески для детей.
Первая из них была попроще, а вторая несколько сложнее. Отец решил их издать, но для этого опусы должны были быть приняты специальной комиссией в Союзе композиторов. И вот он решил, что играть там их буду я.
Помнится, первую пиесу я сыграла без запинки, а на второй сбилась… Начала еще раз — и опять сбилась…
Тут отец не выдержал и заявил:
— Она все забыла… Я сейчас сам доиграю.
И он уселся на мое место у рояля.
До сих пор не могу забыть этот конфуз.
XV
В широком пролете раскачивается огромный концертный рояль… Кажется, что он сейчас упадет или ударится об одну из лестниц. Шостакович хватается рукою за голову и покидает подъезд, выходит на улицу…
Так происходило наше переселение с улицы Кирова на Можайское шоссе. В 1947 году советское правительство издало распоряжение о том, чтобы предоставить Шостаковичу квартиру в новом доме на Можайском шоссе и дачу в подмосковном Болшеве. Квартира была даже не одна, а две — их объединили. Вот тогда-то была наконец доставлена в Москву та мебель, что стояла в ленинградской квартире, в том числе два рояля — один концертный, побольше, а другой — кабинетный, поменьше. Их было затруднительно тащить на четвертый этаж, и тогда рабочие прибегли к помощи канатов и лебедки.
Кстати сказать, теперь концертный рояль отца снова вернулся на «брега Невы». По моей просьбе его реставрировали, и теперь он стоит в моей петербургской квартире.