Изменить стиль страницы

29

Нынче деревня походила на большой постоялый двор, вернее на дом приезжих, где каждый день кто-нибудь прибывал иль отправлялся. А почти вся Кучема давним родством повязана, тут слабому до вина человеку – раздолье, пей не хочу. Человеку ведь как: только впусти себя в эту дьявольскую карусель, полную соблазнов, дай душе послабку, тут и закрутит, разнесет в пьяном угаре. Особенно когда душа ушибленно поет. А Степушка человек плясовой, у него ноги пришиты по-особому, у него и слово не запылится на языке, он и рюмку мимо рта не пронесет, в общем, по всем статьям для любой гостьбы человек необходимый. Да и после Геласьевых похорон погода не заладилась, гроза на грозу ложилась, сплошной сеногной настиг деревню, и к десятому июля еще ни копешки не поставили. Вроде бы по утренней рани глаза заломит от сини разливанной, как в небо глянешь, но, пока сойдется народ у правления, покато машины заведут, тут и накатит темь свинцовая, откуда и возьмется только, словно бы из пера глухариного, опадающего по-над лесом, ну а там и закраплет, заточит небесная влага, засучит таинственная прядея нудную серую пряжу, ни дна бы ей, ни покрышки. А по такой проклятой погоде самое питье...

Посмотрела Параскева на сыновью маету, норов смирила, зажала в душе гордыню и отправилась к невестке. «Люба, вернись домой, – сказала с поклоном. – Хочешь, на колени встану. Сопьется же парень». – «Пусть придет и повинится: тогда я еще посмотрю, прощать ли его». – «Ну я злая, во мне от жизни нагорело. А ты откуль, свинья такая. Да вас обоих бы через колено да опояской, чтобы до кровищи худой. Да вас...» Тут и понесло Параскеву, раскатило на крутых перекатах, и о каком теперь мире вести речь.

А дома Степушка уже на кровати, лежит в сапожищах, пьяней вина. «Ты пошел бы, Степушка, повинился, что ли. Она ли тебе не законная жена». – «Не пойду виниться. С какой это стати виниться? Да я ей морду набью», – артачится парень. Глаза кровяные, набрякшие, нос в сиреневых прожилках, как клюв над провальными щеками. – «А я вот погляжу на тебя и думаю: зараза же ты народилась. Как навоз в проруби: туда-сюда. Вот, думаю, лучше бы ты подох тогда, в лесу-то, замерз бы, поганый, да и не встал. У бога тебя вымолила, на коленях выстояла, а знатье бы... Уезжай, зараза, куда ни то, только бы с глаз моих». – «И уеду, – пьяно артачился Степушка, ухмыляясь, – в эту дырку полечу-у. Придешь, а меня нет, я через дверь, через дырку, ту-ту, ауфвидерзе-ен, я ваша тетя. Ты этого хочешь?..»

Плюнет только Параскева – и прочь из горенки: что с пьяного спросишь, только нервы изводить.

Но с Петрова дня пришло давножданное ведрие, и напоенная земля сразу покрылась обильными росами, выпихнула траву на тенистых перечных пожнях по лошадиную холку, да и сама деревня вроде бы омолодилась, закучерявилась, розовым туманцем ловилась от спелых клеверов на обочинах и первых кистей иван-чая, отпугнувшего залысевшую крапиву в подзаборную прохладу. Ночи теперь не тускнели, матово светились, не остывая, вода в озерах прогрелась до сумеречного дна и зацвела, и комар ошалел стозвонный. Загнали Степушку на дальние покосы, там он сеноставил безвылазно недели две, прокалился до кости, с густым потом всю дурь выгнал, шоколадно залоснился лицом и душою обновился, посветлел, и часто ночами видел теперь жену и любил ее во сне. Он представлял ее иной, горестно-поникшей, с постоянной слезой в потускневших глазах, и потому необычно жалел за неудачливую и неурядливую жизнь, и себя казнил нещадно и корил, что вот соблазнил девчонку, насулил ей золотые горы, судьбу сломал и отпихнул прочь, издеваясь и выдумывая невесть что. Степушка мысленно клял себя, ворочаясь в душном пологе среди разоспавшихся мужиков, и легкую слезу, щекотливую и шипучую, вдруг проливал в переносье, и от этой великой жалости, переполнившей сердце, еще больше любил Любу и томился.

А в конце второй недели их вывезли в баню. Деревня уже знала о сеноставщиках и прогоркла от черного дыма и настоялась березовым духом. День еще золотился и, ловя редкую благодать, вспенивая кровь желанным солнечным жаром, черные, как голенища, валялись в жиденьком песке огольцы; старухи в мужских длинных майках боязливо прикасались к теплу, подставлялись рыхлыми, картофельного цвета плечами и зорко пасли малолетний приплод, не допуская к воде; голенастые, с голубенькими ключицами девчонки жались табунком в стороне, выкручивали жидкие намокшие волосенки и косились друг на друга ревниво, часто поправляя лифчики, сползающие с робкой, едва проступившей груди; парни лежали на замлевших от парной воды бревнах, смолили сигаретки, сами слегка захмеленные и радые блаженному субботнему дню и ленивой истоме; порой от бани, курящей жидким парком, кто-то, бруснично распаренный, срывался в воду, подымая серебряный столб, охал на всю реку и тут же спешил обратно, зажимая в пригоршне стыд; степенно с угора спускался мужик, намаянный работой, придирчиво наискивал камень, куда бы сложить одежды, после раздумчиво щурился на солнце, стесняясь и привыкая к своему молочно-белому телу, и вот, наконец-то решившись, он в семейных трусах, с куском хозяйственного мыла забродит по грудь в реку и жестко трет мочалкой морщинистую бурую шею и ком головы, пыльный от сенной трухи.

А река, тенисто-зеленая в заберегах, выплывала словно бы ниоткуда и сонно утекала в небо, охотно и ласково всех принимая в свое дымчатое щекотное лоно; серебристая осота слегка колыхалась, напрягшись от течения, по золотистому песку скользили длинные пепельные тени, и порой, словно бы отражаясь от дна, от сверкающих радостных бликов, торопливо подымался пятнистый веселый харюзенок и, тараща испуганные радужные глаза, застывал на морошечно-желтой поверхности воды, а после отдавался теченью и сплывал в ближнюю тростниковую заросль; камбалешка суетливо отрывалась от дна, похожая на банный отгоревший листик, и тут же, устрашившись самой себя иль солнечного пронзительного глаза, опадала в пушистую постелю, подымая крохотное облачко праха; порой из глуби, от которой даже всякая водоросль отпрянула, мерещилась костяная семужья голова со змеиным равнодушным глазом, и, ровно побарывая теченье, вспыхивал и пропадал прозрачный веерный плавник. Степушка увидел змеиный пристальный глаз и мог суеверно поклясться сейчас, что именно он наблюдает и надзирает за береговой жизнью.

Парень угрелся на смолистых бревнах отдельно от прочих, и, когда от зеркально вспыхивающей воды щемило глаза, он от реки охотно перекидывался взглядом на берег и загадывал что-то неопределенное и смутное. То, чем жил он еще недавно на лесовых пожнях, что томило его, нестерпимо клубилось в душе до слезливости и сожигало, сейчас вдруг сникло, показалось неловким и смешным; и может, потому Степушка тянул время и лениво, словно о чем-то постороннем, представлял, как, намывшись в бане, он заявится к жене, они по-доброму помирятся, а после станут долго и сладко любить. Но и от этой мысли ничто не шевельнулось внутри, будто отмерла плоть и живая кровь сварилась в жилах. «Здорово, салага!» – хрипловато, по-простецки крикнули за спиной, и от этого голоса все оборвалось в Степе, и душа поначалу погрузилась в темь, а после кинулась в самое горло, такое вдруг узенькое, словно бы куриное, и застряла там. Но, однако, выдержал Степушка, повернулся на голос не сразу и долго цедил сквозь прищур глаз, чужо, неузнавающе. Милка была в голубеньких застиранных шортах и полосатой тельняшке; она опростилась за лето и стала неожиданно иной, еще ближе и родней; прежнюю замысловатую копешку она растрясла по плечам, соломенные волосы поотгорели, осеклись по концам и сейчас легко шуршали. В полосатой голубенькой рубашонке, под которой колыхалась налитая тяжелая грудь, с этой своей вызывающей походкой, когда тугие, высоко видимые бедра подрагивают дразняще, – вся вот такая, светлая и здоровая, она увиделась Степушке столь желанной и счастливой, что он на миг невольно отвернулся, мучительно завидуя тому, кто любил ее нынче. В Милке не было той стыдливой, а порой и мрачноватой замкнутости и суровости, что отличали жену, когда она, углубившись в себя и уставившись печальными глазами на тайный, одной лишь видимый образ, могла сидеть так часами в полном одиночестве, никого не замечая и не слыша, поглаживая словно бы мерзнущие тонкие смуглые запястья. Милка вся была на виду, вся в движении, вызове, откровении, дескать, хочешь – приди и возьми, словно бы в иных, неведомых вольных местах произросла она, ярко-желтая, а нынче вдруг нежданно-негаданно свалилась на здешние головы...