Серов вздрогнул. Во всякое другое время он, ненавидевший всяческих извращенцев, просто-напросто дал бы лекарю в ухо. Но сейчас... Какаято полумгла приязни, какой-то тончайший туман благодарности выстлал скользким императорским шелком нутро больного, и он от этой неожиданной приязни и благодарности к примостившемуся рядом маленькому китайцу согласно всхлипнул.

Воротынцев вдруг встал. В темноте бывший лекарь в своем длинном халате показался еще более хрупким, молодым, небезразличным.

- Если я вам неприятен, я уйду... - Маленький китайский оркестр - соловей, стеклянная дудочка, тонкий стебель цветка - зажурчал в голосе вставшего.

- Нет. Зачем же... Приятен! - назло всем, назло себе прежнему просипел тихо Серов.

Воротынцев поспешно сел на соляры обратно.

- Любовь... Любовь телесная вас спасет... Она - чище небесной! Калерия Львовна - уехала... Но я... Я ведь здесь... - звенел голосок бывшего лекаря.

И Серов, совершенно неожиданно для себя, тем же самым движением, что и маленький китаец минуту назад, огладил Воротынцева по бедру.

- Нет... Меня не обманешь... Вы меня еще не любите, - протянул вдруг печально бывший лекарь. - Впрочем... - хихикнул он, - к любви мы всегда успеем вернуться, хотя бы завтра... А пока вот вам таблеточка настоящая - и в палату! Там попросите Клашу ранки и порезы ваши промыть. Да вот, кстати, возьмите книжонку.

Если свет выключать не будут, гляньте...

- Мне в палату нельзя. Они меня там в порошок истолкут! - мялся Серов, вертя в руках крохотную брошюрку, под названием "Школа юродства". Автор на брошюрке указан не был, кем она издана, тоже было неясно.

- Можно, можно. Там они побоятся. Да они уже все, что было надо, с вами и проделали. По программе. Все точка в точку. Как Хосяк им расписал. От программки-то они ни на шаг! Здесь с этим строго. Да и ночь наступает... Сейчас всех овец заблудших со двора погонят...

*** Свет в палате №30-01, обычно горевший всю ночь, - внезапно погас. Ночь, ночь, ноченька, ночара накрыла Серова с головой, потащила его в свои закутки и заулки, стала заталкивать в потайные, доселе закрытые от него напрочь ходы. Ночь! Ночь!

Медлительная царица и крупнозадая вертлявая телочка одновременно забирала и втягивала его в себя, в свои полости и поры, казалось, навсегда. И ни жалости, ни сожаления к оставляемому миру не испытывал страдающий неврозом навязчивых состояний больной, а может, и здоровый, но почувствовавший себя вдруг в больничном воздухе таким же больным, как и сам этот воздух, растянувшийся на узкой койке человек! Ничего он в этом оставляемом дневном мирке не хотел отыскать и взять с собой...

Ночь, ночь! Никаких видений и никаких призраков не рождает она! Потому что реален каждый жест ее, каждый фантом и каждая пылинка! Реально все, что носится в ней, плачет, вопит и бушует! И тот, кто хоть однажды дал ночи без сопротивления и кривлянья унести себя в настоящую ее густоту, тот уже не захочет насыщаться, набивать все свои клеточки и поры одним лишь ничего сердцу не говорящим днем. Тот, кто однажды хоть примет в себя ночь настоящую, глубокую, уже ни на что не променяет ее райские, так не похожие на кладбищенские (их так рисуют!) сады, ни на что не променяет шелест ее серафических едва ощутимых крыл, слюдяных лунных паутинок и тихих призвездных рощ! Потому что есть эти паутинки и кущи! Есть! И не в больном воображении лежащих в 3-м медикаментозном они рождались! Нет, о нет!

II. Божья воля.

Черно-седой цыпастый петух продрал больное, пропойное горло, надулся и взбух от подготовляемого в грудке крика, но вдруг отчего-то опал, сник, петь-кукарекать не стал. Неуклюже и злобно, как электронная, попорченная неумелым обращением игрушка, он вертанулся на одной ноге и, передумав прогонять ночь, передумав кромсать и полосовать ее своими получеловеческими воплями, прикрыл поганые гноящиеся глаза, скользнул клювом под крыло.

Тут же вместе с петухом замерло, успокоилось, затихло все в округе.

Все замерло, утихло, и крыша 3-го отделения усиленной медикаментозной терапии, разломившись надвое и от разлома чуть разойдясь в стороны, стремительно, как на шарнирах, поехала вниз.

Крыша поехала, и Серов увидал обнажившееся сырое небо: мелко трепещущее, словно раскрытый одним взмахом хирургического ножа, бескровный человеческий мозг...

Звезд почти не было. Бежали по краешку ночи легким рваным туманцем негустые, почти прозрачные облака, не создававшие никаких преград между глядящим в небо и сеющимся откуда-то из самой глубины его, со звезд, зеленовато-жемчужным светом.

Один розовый, истомляемый собственным светом огонек сразу привлек внимание Серова. Огонек этот двигался, но был явно прозрачней и крупнее самолетных или спутниковых огней, был вроде "его собственным" огоньком, был как бы точкой приложения той внезапной воли, которую с приходом ночи ощутил в себе лежащий на узкой койке в палате третьего этажа заговорщик.

Легкими корпускулярными толчками прочерчивая небо слева направо, приближался этот тревожащий душу и дух огонек. Приближаясь, он не увеличивался и не рос, но тем не менее становился все ближе и ближе. Звук, сопровождавший огонек, звук тихо свинчиваемой с болтика гайки, звук, напоминающий августовское дрожанье стрекоз, тоже не рос, но густела теплота звука, густела теплота неизбежного сближенья с землей.

Наконец огонек, как показалось Серову, вошел в слои земной атмосферы. И тогда с огоньком произошло вот что: он разбился на тысячи себе подобных огоньков, огоньки рассыпались мгновенно по всей земле, а затем, повременив чуть, снова собрались в одно крупное светлое, колеблющее свои очертания пятно, вставшее над сгинувшей и для этого огонька и для Серова крышей.

- Ты понял ли, зачем я здесь?

Услыхал Серов приятно походящий на свой собственный голос. Голос этот Серова ни на волос не испугал, может, потому, что он входил не через ушные отверстия, а входил, казалось, через все волоконца и клеточки мозга, тела, души...

- Понял ли все, что происходит с тобой? Понял ли, что все это не так уж и важно?

Или важно, но не для жизни земной. Она и так пройдет, хоть влево, хоть вправо крути ее, - а для жизни той, что дрожит за моей спиной? Там, там настоящие города, нескончаемые вечности, там вечерние поля с осевшим туманом и каплями резкой, как железо, росы! Там движение: со звезды на звезду, с лепестка на листок, с волны эфира на волну иную! Там, конечно, того смысла, что затеял ты в последние годы искать, и в помине нет. Зато есть смысл другой: движение! Вечное, непрестанное, так вами искавшееся perpetuum mobile.

- Ты ведь сам сказал, - Серов услыхал свой голос и подивился его глубине и проникновенности: "да ведь я великий актер", - подумал он, а вслух сказал: - Ты сам сказал: у вас там смысла нет. Ну так и не нужны вы, стало быть, мне со своим вечным движением! Я-то как раз остановки ищу, а не вечного скольжения. Для того и бежал сюда, чтобы здесь остановиться, задержаться, не сновать, как в Москве бешеной! И еще: не неба ищу - земли. Не пустоты, камня ищу. Камня веры и камня государственности! Я, конечно, знаю: смысл у нас глубоко упрятан. Но не говори, что его нет! Иначе и вас нет. Я, может, только кончик веревочки ухвачу. Кончик!

Но ведь хочу-то схватить все. И за это я люблю себя. И это наполняет меня смыслом и тайной, и ожиданием невозможного. "Для того юродствую, для того вслух сам с собой разговариваю", - хотел добавить, но не добавил Серов.

- Я не могу помочь тебе разобраться с жизнью земной. Она темна. От света нашего ускользает. Но я здесь потому, что ты оказался вдруг у края пропасти. Неожиданно и незаметно для нас оказался. Ты окружен настолько плотной тьмой - непонятно еще

- это тьма событий или тьма идущих к тебе людских помыслов, - что, я боюсь, выхода у тебя уже нет. А раз ты у края пропасти - значит, и я, твой провожатый и до некоторой степени дублер, отвечающий за душу твою как за свою, - а значит, и я потерплю и пострадаю. Сейчас же или в ближайшие дни ты должен что-то предпринять, что-то решить, что-то исправить!