Изменить стиль страницы

— Из-за вас погибли люди.

— Так ведь это было давно. Очень давно. А с той поры я, может, сто жизней спас… Об этом забыли, да? — Его веко подергивается все сильнее, он смотрит на меня затравленно и зло. Солнце освещает нижнюю часть его лица — дрожащие губы, острый, ощетиненный подбородок. А глаза в тени. Они сейчас как два медных шарика, не впускающих в себя свет.

Я впервые вижу предателя воочию так близко. Раньше читал о таких в книжках.

Но четко представить их не мог. А сейчас мы одни — с глазу на глаз. Знаю, что такой способен на все, и ничуть не боюсь его. Понимаю: он много выстрадал, но пожалеть не могу — сон еще живет во мне.

— Да что же это? — со стоном говорит он. — Бандитов, матерых уголовников так не преследуют. Проходит время — об их прошлом забывают…

— Нет, не забывают. Ни о них, ни о вас. Но он не слушает меня:

— …Гестаповский офицер обещал: «Не беспокойся, никто не узнает», — а сам, оказывается, все на пленку писал. Вот пленка вместе с ним и попала в плен.

Нашли меня уже после войны, а то бы шлепнули. Присудили срок. Говорили:

«Искупи». А как искупить, если и сейчас приходят такие вот юнцы, спрашивают: «Предатель? Еще жив?» Да разве это жизнь? И откуда только узнают? Почему забывают, сколько я отстрадал, сколько сделал хорошего?

Себя-мнят судьями, честными, благородными. А откуда же у вас такая забывчивость и такая память? Откуда такая беспощадность, а? Когда отстанете от меня?

И словно не я, а тот, живущий во мне, за одну ночь помудревший на целую непрожитую жизнь, отвечает ему моим голосом:

— Не все можно искупить. И ничто не забывается. Ни хорошее, ни плохое.

— Врешь! Люди не могут вечно помнить. Они же не вечные — люди-то. Да если бы тот гестаповец на пленку не записывал, если бы не та пленка, никто ничего бы не узнал, и жил бы на свете заслуженный ветеран Виктор Рожок.

Что, не нравится? Правда никому не нравится!

И опять проснулся во мне погибший:

— Офицер, говорите, записывал на магнитофон? Только офицер?

Он даже отшатнулся:

— Кто же еще?

— Природа.

Рожок испуганно заморгал. Интересно, за кого он меня сейчас принимает? А не все ли равно? Важнее та истина, которая, окончательно сформулировавшись, словно пронзила мой мозг. Да, я нашел объяснение тому, что со мной случилось. Раньше о подобном озарении читал в книгах, — для него даже придумали научное название — «инсайт», но никогда не думал, что это может произойти со мной. Долго потом я пытался вспомнить, подсказал ли мне ту главную мысль кто-то или она родилась у меня самостоятельно после изумления, в раздумьях и тревоге. И не для какого-то там недобитого Рожка, а чтобы закрепить ее в словах и окончательно оформить для себя, продолжил:

— Да, да, природа тоже записывает. И не только речь. Природа ничего не забывает. Все остается в ней.

Говорю и удивляюсь своим словам, будто не мои они, удивляюсь мысли, в них звучащей, и уже интуитивно знаю, что еще вернусь к ней не раз; предчувствую, что она перевернет всю мою жизнь…

III

— Ну ладно, юный друг мой, отдали дань, с позволения сказать, модным гипотезам, — пора и честь знать. Вот гляньте, что я наметил для вас в качестве плановой работы…

За открытым окном невероятно и тоскливо близко синеет небо, и в нем плавают птицы…

— Это не мода, Иван Спиридонович, это — моя позиция.

— Знаю, верю! — профессор картинно откидывается на спинку кресла и грозит пальчиком. — У вас в общежитии состоялись даже дискуссии о всяких там экстрасенсах. Ведал, но не препятствовал. Дискутируйте, оттачивайте искусство спора. Полезно! Но, чтобы позицию выстраивать, надо спервоначала под нее фундамент заложить, молодой человек: расчеты, факты собрать. А вы под свою позицию не фундамент норовите, а динамит. Так вас в мистике обвинят, и на том ваша научная карьера — раз и навсегда — адью. У нас ведь, к вашему сведению, не клуб фантастики, а научно-исследовательский институт, да еще академический.

Вот тут бы мне и поддакнуть ему, и повиниться, и прикинуться раскаявшейся овечкой. Что стоит? А втихомолочку свое продолжать и удобного часа дожидаться. Ну, не будь же ослом, старина, не при на рожон, скажи: «Вот спасибо, Иван Спиридонович, не зря да и на свое счастье к вам первому пришел с каверзной этой гипотезой. Вы вроде и простые вещи говорите, а так осветите их, что только диву даешься, как сам сослепу этого не видел. Новые горизонты открываете, учитель…»

А уж он расплывется в любезной и покровительственной улыбке и подкинет тебе темку, да не какую-нибудь замухрышистую, а откроет, можно сказать, горизонтик удачи. Не упусти же, старина, редкий шанс…

Все равно. Шанс беспроигрышный. Понимаю, а сделать ничего не могу. Вели бы еще не истина, которую открыл для себя, если бы не…

Предательская память заволакивает мои глаза туманом, и вместо румяного, доброжелательного, отечески строгого лица вижу лес, сторожку. И вот я уже в ней, избитый, окровавленный, и все же думаю не о себе, а о тех, кто отомстит за меня, и выстреливаю в ненавистное лицо с куриным веком:

«Узнают!»

«…Прощайте, друзья! Вспомните когда-нибудь обо мне, разыщите Волчью балку. Прощайте, мама, сестра и вы, Маргарита Ивановна. Вы хорошо учили нас жить достойно — не становиться предателем ни за что, ни перед кем!»

…Мои глаза еще подернуты туманом, но я с ужасом слышу слова, узнаю свой голос:

— Извините, Иван Спиридонович, но я не с пустыми руками. Есть кое-какие выкладки. Посмотрите.

Он придвигает к себе мои листы и взгромождает очки на свой расплюснутый простецкий нос. А маленькие глазки, что скрылись за стеклами, вовсе не простецкие. Они стреляющие и подмигивающие, эти глазки. Ласково улыбающиеся, когда нужно, и мгновенно твердеющие — до состояния железных шариков, не пропускающих свет.

Проходит минута, другая. Стучат часы на столе. Птицы плавают в небе под облаками — завидно, вольно так плавают, им хорошо — птицам.

Проходит полчаса. Время от времени профессор поглядывает то на меня, то в листы, затем — только в листы; забывает обо мне, хватает листок и что-то быстро пишет — проверяет мои расчеты; твердые румяные щеки становятся еще румяней. Наконец снова вспоминает обо мне, смотрит поверх очков с некоторым удивлением, оно сменяется раздумием — он что-то подсчитывает в уме, выражение лица уже покровительственно-строгое, он медленно роняет:

— Поработали вы действительно немало. Как успели за короткое время? Видимо, охота пуще неволи. Некоторые расчеты впечатляют. Но формулировки…

Формулировочки… Будто из «Книги чудес»… — Толстый ноготь подчеркивает строчку.

— Что же тут «чудесного», Иван Спиридоныч? К примеру, следователь собирает пепел, кусочки обгоревшей бумаги, восстанавливает сожженный документ и прочитывает текст. Общеизвестно, в газетах об этом пишут. Люди уже давно пользуются обратимостью, существующей в природе…

— Но вы же, Сергей Евгеньевич, хотите вывести закон… Закон! Формулируете положения о пересекающихся временных потоках…

Впервые он назвал меня не юных другом, не по фамилии, а по имени и отчеству. Значит ли это, что он возвел меня в ранг «тех, с кем следует считаться», или просто определил в число своих противников? Быть его противником опасно, особенно если вспомнить рассказы о нем тишайшего и старейшего нашего лаборанта, однажды побывавшего в его «львиных когтях».

Иван Спири-донович еще с института «ходил в первых студентах», кто-то успел его зачислить в «наши Эйнштейны». Но ни Эйнштейна, ни даже просто академика из него не получилось. Поначалу он создал несколько интересных работ, выдержки из его кандидатской опубликовал солидный журнал. На этом запал Ивана Спиридоновича кончился. Докторскую он защищал уже с трудом, «по совокупности», а затем стал почти постоянным соавтором всех работ, выходивших из его отдела. Не помню, кто первый сострил по этому поводу:

«Лев и мышки». Больше всех он не любил людей, которым приклеивал ярлык «академпретен-дент» — претендент в академики. Правда, меня он так не назвал, но наверняка в данной ситуации подумал и сделал «оргвыводы». Сейчас узнаю. И я упрямо произношу: