Пушкин встречался с графом Олизаром у Раевских и у Орловых. Их сближала общность политических либеральных воззрений. Граф Олизар был польский патриот. Он принадлежал к тайному польскому обществу, дружил с южными членами «Союза Благоденствия» и был живой связью между русскими и польскими заговорщиками. Политика, особенно отношения между Польшей и Россией, занимала много места в их беседах. Когда Раевские отказали Олизару, Пушкин постарался стихами смягчить горечь этого отказа, приписывая его национальным разногласиям.
Послание, написанное в 1823–1824 годах, сохранилось только в недоделанном, перечеркнутом черновике. В нем есть такие строчки:
Позже Пушкин повторит это в стихотворении «Клеветникам России».
Но, живя на юге, где польское и русское общество было очень смешано, Пушкин еще верил в сближение двух славянских народов, верил, что поэзия смягчит разногласия. Олизар тоже писал стихи. Пушкин напоминает ему о небесной дружбе поэтов, о том, что «огнь поэзии чудесной сердца враждебные мирит»…
Этот набросок, при всей его небрежности и черновой непосредственности, ни единым намеком, ни единым словом не выдает чувств Пушкина к той, чьей руки тщетно добивался «гордый поляк». Любовь Пушкина к Марии Раевской самое красочное доказательство ее дара приковывать сердца. Он встретил ее, когда уже прошел сквозь ранний, но бурный любовный опыт, уже был умудрен в науке страсти нежной, в умении не только читать в женских сердцах, но играть ими.
Но перед этой смуглой девочкой с черными локонами, с глазами ясными и темными, с душой горячей и гордой, он растерялся. Влюбился в нее без памяти, надолго и глупо, мучительно и робко. Даже не имел мужества признаться в любви.
«Полтава» писана много лет спустя. Много событий, перемен, много новых увлечений легло между Пушкиным и его романтической южной любовью. И все же ревниво вычеркнул он из рукописи «Полтавы» несколько строк, еще ярче, еще откровеннее передающих чувство неразделенной любви:
Этих строк Пушкин не отдал в печать, как никогда не печатал он некоторых лирических набросков, писанных на юге, похожих на рисунок, сделанный сразу, под живым впечатлением:
Пушкин пометил этот черновик: «16 августа 1822 г.». Но его даты не всегда показывают время написания стихов. Иногда эти пометки ставились, чтобы умышленно сбить с толку любопытных. Только что приведенный набросок по настроению напоминает XXXIII строфу из первой главы «Онегина», которую приводит кн. М. Н. Волконская в своих записках. Эта глава писалась в Одессе, три года спустя после Юрзуфа.
Так, Пушкин часто возвращался, спустя несколько лет, к отдельному стиху, к рифме, к созвучиям слов, к мелькнувшей перед ним картине, которые по тем или иным соображениям он сразу не внес в произведение, которым был занят, а позже вставлял его в следующую вещь. Особенно часто он делал это с лирическими стихами, где были отголоски личных любовных переживаний, которые в его стихах звучат заразительной страстностью, поражают сочетанием духовного и телесного влечения. «Онегин» был начат в мае 1823 года, но еще за год до этого Пушкин дважды наметил рисунок и движенье XXXIII строфы: сначала что-то вроде плана: «Ты помнишь море под грозой. У моря… Могу ли вспомнить равнодушный… А ты, кого назвать не смею». Второй раз идет текст, близкий к «Онегину»:
Он никогда и нигде так и не назовет ее, даже не повторит, не произнесет вслух сорвавшегося признания, что «есть предмет любви отверженной и вечной», которой назвать он не смеет.
По-видимому, любовь вспыхнула в Крыму. В письмах, в стихах, отражающих гул Таврической волны, есть также отражение внутреннего толчка, какого-то события, откровения, очистительного огня, опалившего душу. Сила жизни не измеряется календарным счетом дней, месяцев, даже лет. В Юрзуфе прожил Пушкин только три недели, но этого было довольно, чтобы в могучей душе «атлета молодого» снова разгорелся огонь творчества. Как воды Пятигорска и Кисловодска исцелили его тело, так в Крыму омылась, проснулась, в лучах солнца очистилась его душа. Опять закружились рифмы, опять начал он думать стихами. Это его собственные слова, одно из его многих точных определений внутреннего процесса стихосложения.
В первом своем, очень значительном, письме к брату, писанном из Кишинева сразу после разлуки с Раевским, Пушкин, с редким для него однообразием эпитета, повторяет слово «счастье»: «счастливейшие минуты моей жизни… суди, был ли я счастлив…» Даже к небу применяет он этот восторженный эпитет: «счастливое полуденное небо». Еще весь кипит он первой радостной полнотой новой любви, но скоро она омрачается тревожной тоской, неутоленностью неразделенного чувства.
«Любви безумную тревогу я безотрадно испытал… Мятежным снам любви несчастной заплачена тобою дань… Мучительный предмет любви отверженной и вечной…» Его любовь осталась без ответа. Мария Раевская не выделила его из толпы поклонников, прошла мимо поэта с девичьей, беспечной гордостью. Поэт не сумел заразить ее своей влюбленностью, подчинить ее той таинственной власти, которая не раз покоряла ему женщин самого разного склада. Может быть, потому, что она была еще полуребенком, и страсти спали в ней. Или потому, что Пушкин был «влюблен без памяти», переживая второе отрочество, немея и глупея от любви. Он писал брату: «Чем меньше мы любим женщину, тем больше можем рассчитывать обладать ею». Позже в «Онегине» он повторил эту мысль почти в тех же словах. Не только ее равнодушие, но и общественные перегородки разделяли их. Мария Раевская была девица на выданье, а Пушкин для дочери генерал-аншефа был незавидным женихом, и это он понимал.