Эта потребность обменяться мыслями, скрестить мечи, обострить и прояснить собственные взгляды находила некоторый исход в письмах. Письма Пушкина – это отдельное проявление его гения, отдельное событие русской литературы. Они полны движения, мысли, острот, метких литературных суждений, в которых уже есть предвкушение его позднейших литературных статей.
В Пушкине долго держался ребяческий страх поэта перед прозой. Он так и говорил: «Унижусь до презренной прозы». Потребность писать письма заставила его преодолеть это чувство, помогла ему стать тем великим русским прозаиком, который постепенно рос рядом с Пушкиным-поэтом. Его письма с юга, особенно из Одессы, давали ему возможность думать вслух. В них не только факты из его внешней жизни, но и история его взглядов, мысли о литературе, попытки разобраться в теоретических спорах о романтизме. Все что он писал в Одессе, не только законченные произведения, но и черновые тетради, заметки, письма, все отмечено печатью богатой, непрерывной, глубокой умственной жизни, какого-то стремительного взмаха, полета. Точно вся предыдущая работа, личный и поэтический опыт, все первые десять лет писательства были выучкой, подготовкой к настоящему делу. Настала пора зрелости, мужественного напряжения всех сил. С мужественной усмешкой оглядывается он на недавнюю свою любовную печаль.
Весенняя любовь к Марии Раевской прошла. Как летняя гроза налетела любовь к другой женщине, но ясен остался творческий ум Пушкина, хотя людям казался он порой безумцем, потерявшим голову.
Скрытный в любви, Пушкин был так же скрытен и в творчестве. Никто из русских поэтов не оставил таких обжигающих любовных стихотворений, как Пушкин, как никто из них не оставил таких точных, аналитических описаний процесса творчества. Так и писал: «И тайные стихи обдумывать люблю», «Блажен, кто молча был поэт…»
Это писано уже в Михайловском. Раньше, сообщая из Одессы Вяземскому, А. Тургеневу, даже Дельвигу о своей работе, Пушкин сжимается, принимает небрежный тон: «А я на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью», – пишет он Тургеневу (1 декабря 1823 г.). Еще перед этим Вяземскому: «Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах – дьявольская разница. Вроде Дон-Жуана. О печати и думать нечего; пишу спустя рукава. Цензура наша так своенравна, что с нею невозможно и размерить круга своего действия – лучше об ней и не думать, – а если брать так брать – не то, что и когтей марать» (4 ноября 1823 г.). Даже любимому Дельвигу не признается, что опять «сладкий холод вдохновенья власы подъемлет на челе...», а только шутливо: «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь до-нельзя. Бируков ее не увидит за то, что он фи-дитя, блажной дитя» (16 ноября 1823 г.).
Но от письма к Вяземскому сохранился черновик, полный характерных и метких суждений о романтизме, об А. Шенье, о русских и иностранных поэтах. И вот в этом черновике есть фраза, которая сразу, как молния ночью, как внезапно распахнувшееся на морской простор окно, освещает перед нами подлинное душевное состояние поэта:
«Пишу его с упоеньем, что уж давно со мною не было». В письме, посланном Вяземскому, уже не было слова «упоенье».
Все та же сказалась целомудренная гордость, стыдливость душевная, которая причудливо сплеталась в Пушкине с повесничеством, с кутежами, с зубоскальством, со словесным цинизмом, с беспечным сквернословием. А внутри, за заветным кругом, другой Пушкин, гордый и замкнутый. Только год спустя, и то в стихах, рассказал он, что значит писать «с упоеньем»:
Глава XXXIII
ДАВИД И ГОЛИАФ
В Одессе разыгралась в жизни Пушкина драма, многие подробности которой до сих пор остались неизвестны. Но воспоминания, письма современников, официальные архивные документы, а главное, письма, рукописи, стихи и проза Пушкина дают возможность если не восстановить, то угадать общие очертания этого столкновения двух характеров, весьма любопытного для психолога и исследователя жизни поэта, но для Пушкина очень нелегкого.
С одной стороны – сиятельный меценат, с внешним обличьем просвещенного аристократа, с низкой душой мелкого, холодного, не стесняющегося в средствах карьериста. С другой стороны – зачисленный в его свиту ссыльный, безденежный молодой человек, находящийся под надзором полиции. Но к голосу этого двадцатичетырехлетнего коллежского секретаря уже прислушивается вся Россия. С его именем уже связывают царственное слово – гений.
И сам он меньше всего мыслит себя чиновником, требует уважения и к себе и к своему поэтическому призванию. Вся природа, все существо Пушкина бунтовали против какого бы то ни было покровительства, против зачисления в чью бы то ни было свиту. Позже он так же взбунтуется против зачисления в свиту Царя, только с еще более унизительным чувством бессилия.
Пушкин умел вызывать к себе длительную приязнь, нежную дружбу, страстную любовь. Но он далеко не всем нравился, далеко не всем был приятен. Были люди, в которых он вызывал тягостное раздражение, неприязнь, даже прямую злобу. Иногда это были мучительные расхождения, очень нелегкие для его впечатлительной, приветливой души. Так было с Карамзиным. Пушкин его уважал, быть может, даже любил. Но в трудную минуту холодом пахнуло от историографа на растерявшегося поэта. С Александром Раевским переход был еще резче, так как Пушкин имел основание считать его своим другом.
Но с Воронцовым Пушкин насторожился. У них было взаимное отталкиванье, враждебная противоположность натур, вокруг которой Судьбе и людям было нетрудно накрутить видимые, внешние поводы для столкновений.
Между этими двумя главными действующими лицами одесской драмы стоит женщина, пленительная, с нежной улыбкой, с нежной душой. Это жена Воронцова, гр. Елизавета Ксаверьевна, Элиза, как звали ее близкие. Ангел нежный, волшебница, как звал ее поэт. Казалось, все их разъединяет: ее положение в свете, ее обязанности матери и жены, репутация Пушкина, которого все еще считали повесой и кинжальщиком, даже возраст – так как она была на семь лет старше его. Но чем-то сумел он задеть, разбудить, пленить, опалить ее душу. И свою душу опалил на ее тихом огне.