Впрочем, мой знакомый заокеанский астронавт говорил, что это не Земля круглая, что это яйцеголовые умники из НАСА ставят такие линзы в иллюминаторы, что сковорода покажется пивной бочкой… Я ему верил.

Стэн тоже знал этого астронавта. Наяву.

А ночью ему снилась проклятая девка. Она бежала и горела. Эдакий бегущий факел. Напалмовый факел. Он не пристрелил её тогда, патроны кончились. А вставлять новую обойму не хотелось. Вот она и не отпускала его…

Стэн сидел, спустив ноги с кровати на мягкий пол с подогревом. Сжимал седые виски. Мелочь. Одной пули не хватило. Всего одной. И на всю жизнь маята.

Тихо, тихо лети…

Нет, надо всегда делать дело до конца. Всегда!

Даже если бы во всей этой поганой вселенной не нашлось бы ни одного патрона для этой бегущей стервы, надо было догнать её и размозжить ей башку прикладом.

Стэн был добрым и очень сентиментальным.

Это выручало его. И это подводило.

Он знал, что у шустрых ребят из ЦРУ и ФБР, из Белого дома и Пентагона на него такие досье, что можно прямиком тащить на электрический стул.

Запросто! здесь не сраная Европа!

Но они не тащили. Они держали его на крючке. И всё время награждали. И включали во всякие комиссии… Из Ирака он вернулся еле живым. Отпивался три месяца. А потом его сунули в Боснию… Он уже давно не бегал с пулеметами и прочей мишурой. Он писал отчёты и «принимал меры». Он был проводником демократии.

И от этого можно было свихнуться.

Крючок крепко сидел под его рёбрами.

Вокруг было полным полно молодых. Но они терзали его, старика. Он был надёжным, очень надёжным… потому что ему некуда было деваться.

Ему доверяли.

И от этого доверия можно было повеситься. Ах, как полыхал тот бегущий факел! Огонь… Огонь очищает всё! Стэн это знал, как «дважды два».

Но он не хотел ехать в россиянию.

Он нутром чуял, что эта жалкая, поверженная, вбитая в каменный век страна, в которой ему поручено «осуществлять контроль за выполнением соглашений о полном её ядерном разоружении», совсем не Ирак, и не совсем Босния с Сербией… Родной дед Стэна сбежал из России восемьдесят лет назад — его, израненного, измученного боями и лишениями, просто выдавили оттуда, сбросили в Черное море какие-то чужие люди, которых дед называл комиссарами и краснопузой сволочью… Стэн старался не влезать в прошлое.

Ему хватало настоящего.

А у Мони дед был пламенным революционером. Между революциями он сидел — то в тюрьме, то в психушке. Даже кудлатенькая бабушка Софа удивлялась:

— Вейз мир,[11] реббе Мойша таки был тихий, благостный, мыши дохли. И в кого только этот шлемазел[12] пошёл…

Прадеда Моня не помнил, слыхал только, что старик был то ли раввином в Жмеринке, то ли скокарем в гомельской гопе Вени Пархатого. Бабусю вообще было трудно понять, она то вздыхала о «душке Лео», глядя на фотокарточку Бронштейна, то материла «проклятых троцкистов», которых дед, якобы, стрелял, стрелял да так и не дострелял.

Моня не знал, когда и где дед «не дострелял проклятых троцкистов», слыхал только, что прямо перед войной, после очередной отсидки в дурдоме его поставили начальником Дальлага. А на время войны самого посадили в Дальлаг. После срока в лагере деда наградили по-крупному, с офигительным пенсионом и вернули огромную дачу под Москвой. И одновременно посадили в психушку папаню.

Папаня что-то там писал, был членом всех союзов, ставил фильмы, выступал с трибун с пламенными обращениями к молодым строителям коммунизма и всё время переправлял на запад какие-то рукописи — целые чемоданы рукописей. Но его не публиковали на западе. И папаня люто ненавидел Пастернака, который послал один единственный роман и сразу опубликовался. Само слово «пастернак» было в его устах ругательством. Когда он хотел достать Моню, он так и цедил:

— Ну, чего раззявился, как пастернак хренов! Или:

— Ну, ты и пастернак, братец! Совсем охерел! Моня был дитём, про поэтов и писателей не слыхал, он так и думал, что «пастернак» это, наверное, «говно», а может, «тварь поганая», или просто «сука», или «жопа» — так ругали друг дружку отец с матерью. Мать возила на дачу балерин и на отца внимания не обращала. Дикие драки и ссоры с руганью случались редко, когда папане удавалось прижать где-нибудь в углу одну из маманиных балерин. Тогда разверзались небеса — и сам ад нисходил на землю. Моня тут же бежал в садовую беседку и тихо рыдал в ней, проклиная Россию-суку. Про то, что Россия — сука, он тоже знал от папани и пламенного дедушки. От них же слыхал ещё, что в этой проклятой стране им жизни всё равно не будет!

Пришло время и Моня сам стал зажимать мамашиных балерин. Ему это сходило с рук. И тогда он понял — он особенный, не такой как все, иной… он избранный! — и это как-то трогательно возбуждало. О, моменю![13]

Ему было лет тринадцать или четырнадцать, когда это случилось. После очередной родительской драки он сидел в садовой беседке и как мог сам себя удовлетворял, шумно дыша и рыдая. Его научили этому нехитрому делу в школе.

Школа была обычной школой — для детишек и внучков пламенных революционеров и несгибаемых борцов. Три внука самых несгибаемых на перемене закрылись в классе и принялись за привычную процедуру в тайной надежде, что настанет час, когда их увидят девочки, спрятавшиеся из любопытства под партой, и тогда… Но под партой в этот день прятался Моня. Его вытащили, избили не слишком сильно, но обидно, и подключили к групповому процессу. Самоудовлетворялись они самозабвенно, даже и не подозревая, что грёзы их претворялись в жизнь, правда, не до конца, но всё же — девчонки из класса и впрямь, подглядывали за ними, только не из-под парт, а с безопасного расстояния, из-за стены, через верхнее оконце, взобравшись в соседней классной комнате на стулья. Девчонки ссорились из-за очереди, кому подглядывать, пихались, царапались. Они ещё были совсем дурочками, они выбирали женихов не по несгибаемым папам и дедушкам, а по размерам несгибаемых…

Тогда Моня не знал, что за ними подглядывают. А сейчас, в беседке, вдруг сразу почувствовал — кто-то за кустами ерзал, сопел и хихикал. Моня в миг оцепенел и перестал рыдать. Он понял, что влип. Оставалось лишь утопиться в местном заболоченном пруду, где они с дедом стреляли из старенького нагана лягушек… или доказать, что он мужчина. После мучительных терзаний Моня созрел и выбрал последнее. И с кулаками ринулся в кусты. Но драться не пришлось. В кустах были готовы к приёму. До этого он и не подозревал, что у балерин такие тёплые и мокрые губы.

Впрочем, со временем он узнал, что все эти девицы и не были никакими такими балеринами, что они были просто сучками, околачивавшимися возле Большого, а иногда и Малого. Это только моменю из любви ко всему романтическому и неземному звала их балеринами. Мать Монина была большой театралкой. Она даже писала какие-то статьи и рецензии про балет. И вращалась в кругах. Самому Моне тогда казалось, что «вращаться в кругах» это что-то.

Короче Моня был нормальным пареньком из нормальной семьи. Он жил в доме на набережной.

А я родился на Чистых прудах. В обычном «доходном» доме, где вдоль длинного коридора было сто дверей, а сам коридор упирался в дверь уборной. Никого из-за этих дверей ни разу не посадили в психушку. Вот так. Одним всё, другим ничего.

Этот дом снесли в конце восьмидесятых.

Сейчас там крутой билдинг. И там торгуют русской нефтью, которая русским не принадлежит. Это называется интернационализмом и толерантностью.

Чистые пруды… застенчивые ивы…

Смерть под ивами. Придёт ли в голову хоть одному нормальному человеку застрелить гнусного мерзавца под ивами… или берёзками? Нет. Только не это! Моё воображение понесло меня: среди цветущих акаций — это уже лучше! под пальмами — неплохо! меж колючих кактусов — тоже недурно! среди актиний и полипов — хорошо! в крапиве, силосной яме, в гниющей капусте — очень недурственно! в пустыне… на свалке… в помойке — прекрасно! просто прекрасно! При встрече надо будет обязательно сказать Кеше. Впрочем, у него и у самого отменный вкус.

вернуться

11

Боже мой (идиш).

вернуться

12

Идиот (идиш).

вернуться

13

Мамочка (идиш).