И так же каждое утро красноармейцы прямо перед этой же белой церковью давали ответ на богослужение— строевым топотом и оркестром.
Воскресное утро солнечного мая. Вся голодная Москва высыпала на улицу, чтобы вкусить запах лип, испить синевы и, в особенности, вдохнуть музыки, той полковой музыки, которая непременно действует умиротворяюще, как и вид красивой лошади или двух красивых лошадей, особенно желтой масти, особенно управляемых — если не мастерской рукой их содержателя, то, во всяком случае, — рукой содержанки.
Но что это сегодня с нашими двумя желтыми лошадками? Уж не воспылали ли они от бороды Барбароссы? Или липовый дух закружил им головы? Вместо того чтобы остановиться у Дворца Искусств, рядом с автомобилем, ожидающим всесильного человека, который занят утренним визитом, они вырываются на Кудринскую площадь и все резвее и резвее бегут по кругу, по кругу, оббегая площадь, и не слушаются уже ни истошного крика, ни вожжей в уже слабеющих руках Нины.
Кружитесь, кружитесь деревянные лошадки! Но лошадки не деревянные должны бежать прямо. А эти — взбесились они, что ли? — кружатся с занесенной на сторону шеей, метут рыжей гривой по старым булыжникам старой площади, не щадя ни кабриолета, ни наездницы, что стоит на одеревенелых ногах, с судорожно вытянутыми руками и разметавшейся, пуще лошадиных, гривой.
Быть беде! Быть комиссаршей цирков, бросать цветы наезднику-венгру, пестовать младенца, может быть, тоже венгра — все это еще не значит быть венгеркой или хотя бы наездницей.
Поэт из Дворца Искусств восклицает: «Адская скачка!» Художник из того же «Дворца» произносит имя — Фаэтон. Народ, который, как всегда и всюду, бездействует, выводит своё: «Накрылась, Нина!» Всесильный человек демонстрирует свое бессилие… Наездник-венгр — свое отсутствие… И вдруг на выдохе — крик: «Барбаросса!»
Он, Барбаросса, рыжебородый, воистину воскресший из своей травяной усыпальницы, Барбаросса во плоти и в бороде выскакивает нечеловеческим прыжком с огромным серебряным крестом в руках, который он возносит прямо перед лошадиными мордами и потрясает перед ними, круто остановившимися. Да, они, лошади, круто останавливаются, но это еще не все: они опускаются на колени. Обе, причем грациозно, по-человечески. И это еще не все: они кланяются. Кланяются благородно, по-человечески, а в это время комиссар и Барбаросса принимают в свои объединенные, вернее разведенные, руки Аврору, струящуюся слезами и уже искрящуюся улыбкой.
А у народа — у нас, у тех, кто без-завистны, тех, кто без-ироничны, у народа лишь вырывается: «Чудо! Разве можно говорить, что Бога нет, раз даже лошади в него веруют?»
Увлеченная и сама гонком событий, вернее событием гона, я не сразу заметила, что окончание бега лошадей совпало с окончанием музыки — торжественного и ежедневного марша тех былых, еще близких им времен, когда они были простыми цирковыми лошадьми и им не надо было тащить кабриолет с восседающей комиссаршей.
Но если в прежнее времена их поклоны предназначались публике, то не могли ли нынешние поклоны — ввиду чрезвычайности обстоятельств — предназначаться Богу?
И так как лошади все еще кланялись — мы зааплодировали.
<1934>