Изменить стиль страницы

Нас обязаны защитить!” – взвизгнул кто-то в дальнем конце вагона.

Насильник чувствует себя жертвой и испытывает благородное негодование. Как часто потом приходилось наблюдать этот феномен.

Да, мы – лично мы – представляли насилие. И этого нельзя было забывать. И нельзя взвизгивать. И нельзя НИ НА ЧТО жаловаться, потому что мы в светлом и относительно теплом вагоне едем по мокрой, оккупированной НАМИ стране. Так я думал тогда. Во мне тогда жило (да и сейчас никуда не делось!) это вечное, воспитанное социализмом “мы”. Я – часть. Я что-то значу, но “мы” важнее. Как интеллигент я старался не быть участником агрессивных акций “мы”. Я не клеймил, не участвовал в коллективных проклятиях, не подписывал писем осуждения. Но ответственность за эти деяния я полагал необходимым разделить с

“мы”. Собственно, в этом ощущении и было для меня доказательство моей интеллигентности как синонима благородства. Я не достиг еще великолепного индивидуализма высокоцивилизованного человека, который отвечает только за себя и является перед Всевышним

ЦЕЛЫМ, а не частью чего-то. Впрочем, я и сейчас этого не достиг и вряд ли достигну когда-нибудь. Более того, я стал терять уверенность, что этого следует достигать. Конформизм может являться в разных обличиях и с разными знаками. А как насчет

СМИРЕНИЯ? А оно хорошо или не всегда? А есть ли вообще ОБЩАЯ

ВИНА? А действительно ли НЕТ НАКАЗАНИЯ БЕЗ ВИНЫ? Могу ли я достигнуть той степени индивидуализма, когда говорю только от своего имени и отвечаю только за себя, и НИКТО не смеет говорить от моего имени?.. Так я думаю теперь. А тогда мне казалось только, что визжать нельзя!

Движение укачало, и пришел сон. Утро застало нас в Польше.

Границы были нарушены, и никто не спрашивал ни виз, ни паспортов. Пришла сила, и все эти строгости, все эти козыряющие козырные тузы в конфедератках – все оказалось мнимым. Старший брат грохнул кулаком по столу, и мой краснокожий паспорт стал

PASSE PARTOU – проход повсюду, и он же билет на все транспортные средства – везде, аж до самой жирной границы того, другого дальнезападного мира…

В Варшаве было солнечно. Мы стояли на открытом пространстве привокзальной площади и ждали, что кто-то спросит нас, кто мы такие и чего нам надо. Меня бесконечно раздражала равнодушная и, как мне показалось, веселая суета этой площади. Город был спокоен. Он смеялся, насвистывал, спешил на работу, покрикивал на детей, кормил их мороженым.

Хотелось крикнуть: “Как вы можете? А Прага? Вы ведь тоже вторглись вместе с нами. Вас там кот наплакал, но ведь тоже вторглись!” – но я заткнул себе рот очередной сигаретой.

Кто-то куда-то пошел выяснять относительно нас. А мы все перетаптывались посреди площади. Гриша неловко повернулся, толкнул ногой и… ударилась горлышком о край каменной тумбы и разбилась вдребезги моя бутылка “Чинзано”.

У меня началось что-то вроде истерики: “Да что же это такое! И танки в Праге, и мы непонятно где, и денег ни копейки, и

“Чинзано” разбилось, да лучше б мы его в поезде выпили!”

“Успокойтесь,- говорила Елена Сергеевна. Она держалась великолепно.- Обещаю вам в Москве бутылку “Чинзано”. Твердо обещаю”.

К вечеру нас отправили самолетом. Было уже совсем темно, когда я добрался до квартиры Симона Маркиша на Плющихе. Я курил, говорил и не мог остановиться. Позвонил в Ленинград – маме. Она сказала:

“Не приезжай! Тебя тут ждут из всех газет с рассказами. Тебя замучают”.

Позвонил Наташе Теняковой, с которой тогда только начинался роман. По ее первому телефонному вскрику, по ее голосу почувствовал именно в этот момент – она все понимает, без всяких объяснений, хочу с ней быть, с ней хочу прятаться до конца дней.

Наутро позвонил Грише и Елене Сергеевне справиться, как они после нашего путешествия. Елена Сергеевна сказала: “Заходите ко мне”. Пили чай с коньяком. Потом она протянула мне непонятные чеки.

“Возьмите. Купите “Чинзано” и хороших сигарет, вы столько курите”.

“А что это?”

“Это сертификаты для магазина “Березка”. Это из гонорара за

“Мастера и Маргариту” на чешском языке. Так что считайте, что это маленькая компенсация от Михаила Афанасьевича за все неприятности”.

“Березка” была на Дорогомиловке. Швейцар со страшными глазами глянул на сертификаты, на загранпаспорт и пропустил нас с

Маркишем. Хватило на многое – две бутылки “Чинзано” и два блока

“Кента”. Рубль, если он “оттуда”, тогда стоил дорого.

Мы с Хайченко пошли в СОД сдавать паспорта. Написали отчет о поездке. Мы решили по смыслу одинаково написать: “Отношение было хорошее. Никаких оснований для вторжения в Чехословакию я лично не видел. Вторжение считаю ошибкой”. Дата, подпись.

Равнодушная секретарша швырнула наши отчеты в ящик стола и выкинула наши “внутренние” паспорта. Канула в вечность наша поездка, не щедро оплаченная СОД (или КГБ? Или, как теперь говорят, налогоплательщиками?). Прочел кто-нибудь наше скромное мнение, сделал выводы или вовсе нет?

Никогда не узнал этого друг мой Гриша, Царство ему Небесное! И я не узнал. Когда позже начались неприятности с обкомом и с органами, этот эпизод никогда не упоминался. А впрочем… кто их разберет?

Меня и в Москве сторожило несколько газет. Понятно было, каких формулировок ждут от меня. А героев с Красной площади уже арестовали и собирались судить “за нарушение уличного движения”.

А в Праге шла активно та самая подмена, о которой кричали дикторы радио в ту ночь: “Запомните наши голоса!” Я запомнил, и потому другие голоса наводили на меня тоску.

В Питер я по совету мамы и при поддержке Наташи не поехал.

Маркиш спрятал меня в Дубне – в ста километрах от Москвы. Мне помогли снять там номер в гостинице. Я спал и купался в Волге.

Знакомых в этом городе у меня было мало.

Физики бурлили. Я снова спал и купался. Потом один из знакомых,

Саша Филиппов, позвал в компанию послушать песни под гитару.

Народу пришло много, было тесно. Певец и слушатели сидели вплотную. Пел Александр Галич. Песня “Облака” мне очень понравилась. Были там и другие песни, сатирические, смешные. Но я что-то никак не мог засмеяться.

Душа закрылась.

Варшава – Франкфурт-на-Одере

Весь день поезд шел через Польшу. Виталий Геннадьевич то спал, храпя и облизываясь, то бегал в соседний вагон, о чем-то договаривался, что-то таскал туда-обратно. Его волновала немецкая граница, и интерес ко мне улетучился. Я пытался читать… пытался заняться французским языком… Но это были только благие намерения. На самом деле я час за часом смотрел в окно, курил и ни о чем не думал.

Москва всё отдалялась, и московские заботы расплывались. А заботы были, и весьма серьезные. Через три месяца я должен был начать – впервые в жизни – снимать “свой фильм”: “ЧЕРНОВ” – моя постановка и сценарий по моей же повести. Всю осень и зиму я готовился. Писал режиссерский сценарий, договаривался с оператором, с художником, создавал группу. Я знакомился с десятками и даже сотнями людей, составлявшими сложный механизм

“Мосфильма”. Шел четвертый год перестройки. Крупнейшая кинофабрика страны доживала свои последние сроки, но всё еще производила впечатление мощной и неприступной. То, что я проник сюда со своей повестью, можно было назвать чудом. Десяток лет назад я совершил уже пробег по этим коридорам и кабинетам. Тогда я остро пережил жутковатый эффект внезапного отчуждения, эффект

“мгновенной смены лица”. Мне казалось, что я знаю каждый закоулок “Мосфильма”. К тому времени я нашагал по этим коридорам не одну сотню километров, с моим участием были насняты здесь и прокручены тысячи метров пленки. Со мной здоровался каждый встречный, и я здоровался с каждым встречным. Мы все знали друг друга… Так казалось. Казалось, пока я шел в гриме и костюме

Бендера, или Импровизатора, справа от меня шла ассистентка, слева костюмерша… Так казалось, пока я был (довольно долго!) снимаемым, УТВЕРЖДЕННЫМ актером. Но вот меня вдруг перестали