Изменить стиль страницы

Папа часто ездил по району с лекциями – бывал в отдаленных селах и деревнях. Брал с собой кое-какие вещички и выменивал на продукты. Уезжая из Харькова, он зашел в комнату, где жили прежде жена и дочь его названного брата Мони Факторовича, репрессированного в 1937 году. Тетя Роза, жена Мони, оставила папе ключ и разрешила распорядиться имуществом. Хотя основную часть Мониного достатка конфисковали, все же Роза, удивительным образом, осталась на руководящей санитарно-медицинской работе, и жили они перед войной получше нас. Папа захватил кое-какие вещи, частью из них воспользовался сам (кубанка!), другие отдал домашним (гетры, из которых мне были пошиты бурки"), а оставшееся пошло на менку. Так расстрелянный Моня и его жена, которой тоже оставалось недолго жить на свете (врач-эпидемиолог, она заразилась брюшным тифом и умерла в 1942 году), сами о том не зная, помогли нашей семье в трудное время. Кроме того, отец привез с собой много водки, которая всегда, а особенно – в острые моменты истории, являлась на Руси "всеобщим эквивалентом".

Благодаря всему этому, картошка и мука не переводились у нас в ту зиму, и, по сравнению с будущими годами войны, мы жили неплохо. Раз в неделю, встав пораньше, мама с Этей принимались печь хлеб. Еще с вечера ставили квашню, тесто месили деревянной мутовкой. Клали в тесто закваску, взятую из замеса прошлой недели, затем махотку с квашней укрывали потеплее и, как мне думалось, попрочней, чтоб тесто не сбежало. Но все равно к утру оно перло через край. Мама с Этей вставали, раскрывали махотку или дежку, в которой находилось тесто, подхватывали языки сбежавшей квашни и запихивали их обратно в кадушку, затем все это вываливали на стол, лепили хлебы, тетешкали их из ладони в ладонь и деревянной лопаткой сажали в печь. Через некоторое время из печи вынимали, один за другим, румяные караваи, и по всей избе разливался вкусный, здоровый, бодрящий дух свежего хлеба.

Действиями сестер-горожанок руководила Матрена, которая в шутку называла их своими снохами и учила выпекать не только хлеб, но и шаньги, лепешки, коржи (конечно, без сахара).

Стали и меня приобщать к труду: мы с отцом пилили, кололи дрова, носили воду из колодца…

Однажды почтальон принес письмо, Этя, схватив его, села посреди комнаты на табуретку – читать, а я, наклоняясь из-за ее спины над письмом, уже видел текст впереди и знал, что сейчас начнется страшное: "Дорогие, – было написано в письме круглым почерком тети Гиты, – мне тяжело писать об этом… 18 января умер мой Виленька".

Тетя Этя только и успела начать читать – и осеклась, и еще не произнесла вслух страшную весть – а я уже… плакал вголос. Но не потому, что мне жаль стало двоюродного брата (тем, кто прочел посвященные ему страницы, нетрудно понять, что я не испытывал к нему теплых чувств), но просто мне было известно, что над смертью – плачут

Теперь, когда прошло много-много лет, так много, что Виля, останься он жив, был бы уже стариком, мне запоздало больно за этого обездоленного мальчика, который так много перенес горестей в свои детские и отроческие годы, долго жил – пускай и у своих, но без материнской ласки, познал недоброту мачехи, потерял отца (которого "по ошибке" расстреляли), несколько лет оставался, фактически, один на один со своей нездоровой психикой – и вот, наконец, вновь обрел нормальную семейную обстановку в доме у выздоровевшей матери, четкое будущее (он перед войной поступил в так называемую "спецшколу" – военное подготовительное училище на базе семилетки) – но теперь, когда все налаживалось, вдруг грянула война, и он оказался в самой трагической, самой тягостной или, проще сказать, самой голодной ее точке и был лишен самого важного вообще, а для этого возраста – в особенности, и умер от свирепого голода, не дожив двух-трех дней до восемнадцати лет.

В тяжелейших испытаниях он проявил трогательную заботу о матери и незаурядную самоотверженность. Им в училище давали, дополнительно к общему пайку, по две-три оладушки из случайных запасов муки. Одну он съедал сам, а другую нес матери. Тот, кого мучил длительный, беспощадный голод, поймет, какая для этого нужна выдержка.

А ведь мог уехать из осажденного Ленинграда – частично их спецшкола была эвакуирована. Но Виля отказался наотрез, потому что не мог оставить "мамочку", как неизменно ласково называл он Гиту.

О ленинградской блокаде написано много. Не мне дополнять "Блокадную Книгу". Но в книге моей жизни, в ее первой части, Виля был видным героем, и о нем, о его смерти расскажу со слов Гиты. Я помню и содержание ее письма, и ее рассказ при первой встрече, когда она позже, летом, до нас добралась. Потом во всю жизнь она к этим сценам больше не возвращалась вслух, а в ее сознании они (в этом она сама признавалась) ежедневно живут до сих пор, хотя сейчас (писано в январе 1982 года) ей уже 78 лет.

Виля ходил в свою спецшколу,. пока был в состоянии передвигать ноги. За несколько дней до смерти не смог натянуть сапоги на опухшие от голода ноги и остался дома. Но, кроме того, он был сильно простужен, лег в постель, и Гита его лечила. Где-то добыла ему дольку шоколада, дала ему, а сама куда-то вышла. Вернувшись, нашла его мертвым..

Обмывала сама – да и то героизм, что обмывала… Соседка Эти (через много лет она сама мне это рассказывала, когда я гостил у Разумбаевых в Ленинграде) договорилась с матерью: "Если умру первая, ты со мной не возись – выбрось мой труп с седьмого этажа через окно. Ну, а ты вперед умрешь – не обижайся: я то же с тобой сделаю.

Вынести и похоронить у меня сил не хватит". Мать умерла, дочь выжила.

Обмывая сына, Гита извлекла у него изо рта так и не съеденную шоколадку. Чтобы похоронить "по-людски", за баснословную цену (несколько дневных паек хлеба) приобрела гроб, сколоченный из старого шифоньера, и свой собственный шкаф отдала впридачу: на материал для следующего гроба. Сама обрядила, сама выволокла, уложила в гроб, привязанный к саночкам, прикрыла крышкой, из-под которой виднелась белоснежная простыня, а заколотить крышку – сил уже не хватило – надо было себя поберечь, чтобы еще и на кладбище дотянуть самый печальный и дорогой материнский груз. Тащила – и слышала за спиной реплики бредущих тенями прохожих: "Вон ведь как чисто обряжен покойник – живут же еще люди-то!" Закопали его где-то на ближнем кладбище – кажется, на Волковом, а потом во всю жизнь Гита не могла найти его могилу и до сих пор жалеет вслух, что не свезла на Пискаревское, где хоронили в ямах навалом, но зато теперь там парадный, всемирно известный мемориал.

Плакали Этя, и мама, и бабушка, громко всхлипывал я, а испугавшись, поддавал и Вовка, хотя и не понимал, зачем ревет. Зоря куда-то убежала, и у входа в избу ее, плачущую, встретил папа, который как раз вернулся с работы.

– В чем дело? – спросил он, увидав ее залитую слезами физиономию.

– Виля умер… – неясно пробормотала она, а папе послушалось -

"Феля".

– Что? Упал в колодец?! – выкрикнул он и сам не свой вбежал в избу. Но здесь, завидя меня, целого и невредимого, почувствовал, как сам потом сокрушенно и покаянно мне признался, облегчение…

Вот какие "облегчения" припасала война!

Письма от Гиты совсем прекратились – мы уж думали, что и она умерла. Тянулась и тянулась бесконечная лютая, ветреная зима – первая из четырех военных зим. По ночам наметало снегу почти до крыши. Дверь избы открывалась вовнутрь – иначе нельзя: заметет – не вылезешь. С сугробов, высотою в несколько метров, очень хорошо было кататься на санках, а то и на ногах – раскатав скользкие дорожки, и просто кубарем. Возвращаясь из школы, мы с мальчишками забирались в снежную целину и там "делали человечков": падаешь навзничь, раскинув руки, а потом товарищ за руку помогает тебе встать, и на снегу остается твой отпечаток.

По-новому воспринимал я знакомые строки Пушкина: "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя". Теперь можно было не умозрительно представлять себе эту бурю, а просто вспоминать, как она бушевала вчера или на прошлой неделе. Новым светом на всю жизнь засияли для меня радостные слова: