Изменить стиль страницы

Белый с Асей жили в маленьком домике, окруженном яблонями. Стены своей комнаты он оклеил лазурной глянцевитой бумагой с пурпуром и в ней, по ночам, страдая бессонницей, писал повесть «Котик Летаев». «Зимами — в перетопленной комнате читывал я Нэлли отрывки из повести „Котик Летаев“; она поправляла; нам выли ветры; гололедицей падали крутки; из Нэллиной грудки, теплом вырастая и облекая, как солнце, меня, всходило Оно, мое счастье». С страстной нежностью вспоминает Белый о своей странной подруге, о своем ангеле-хранителе. Он видит ее перед разлукой, на холме над Дорнахом: «В плаще, разлетающемся белоснежными складками, в белой своей панаме, в легкой тунике с желтою столой, перепоясанной серебряной цепью, играя кудрями, она прикоснулась к плечу своим личиком… Мне она — юный ангел: сквозной, ясный, солнечный; и любовался я издали ею; мне казалось: она — посвятительный вестник каких-то забытых мистерий». К ней обращается он с молитвенными заклинаниями: «Я узнал Тебя!» — «Ты — сошла мне из воздуха!» — «Ты осветила мне!» «Ты— мое шествие в горы». — «Сошествие Духа во мне». Ей обязан он не только духовным рождением, но и поэтическим вдохновением. «С тех пор, как с ней встретились, внешняя жизнь отчеканилась: определился мой стиль, как писателя. Нэлли прошлась по нему четким штрихом».

Но когда, призванный на военную службу, Белый был принужден в 1916 году покинуть Дорнах и вернуться в Россию, Нэлли— Ася отказалась последовать за ним. И больше никогда к нему не вернулась. Пути их разошлись навсегда. Белый никогда не узнал почему. Разлюбила ли она его или не любила никогда? В «Записках чудака» он отмечает полную противоположность их натур. «Архитектоника наших мыслительных линий, — пишет он, — противоположна до крайности. Термины Фолькельта, Ласка и Канта — мне близки, и — непонятна Ars Magna Раймонда (запутался в ней: комментарии Джордано Бруно не помогли!). Нэлли плавает как рыба в утонченной графике схоластической мысли какого-нибудь Абеляра». Ее любимые книги: Плутарх, Бл. Августин, Леонардо и Штейнер. Она молчаливая, сосредоточенная, страшно тихая, он бурный, раскидистый, весь в вихрях и «безумствах». Трехлетие с Асей — период его мистических потрясений и духовной болезни. Разрыв с «таинственной спутницей» подготовлялся уже в Дорнахе.

В «Записках чудака» столько сумбура, бреда, крика и безумия, столько раздражающей претенциозности и мучительных вывертов, что разобраться в них нелегко. До сих пор критика обходила эту книгу неловким молчанием, как произведение явно патологическое. Между тем автор хотел рассказать в ней «о священном мгновении, перевернувшем навек все его прежнее представление о жизни», о «событии неописуемой важности», о рождении в нем нового человека, нового таинственного «я». Событие это «неописуемо», «невыразимо», как всякий мистический опыт; о нем можно косноязычно бормотать или исступленно кричать; о нем нельзя говорить разумно. Однако несовершенство выражения не только не подрывает его, наоборот, усиливает достоверность «мистического события». Белый не лжет и не притворяется: он действительно пережил огромное духовное потрясение и не находит слов, чтобы рассказать о нем. Все литературные навыки и стилистические приемы писателя Андрея Белого бессильны перед ослепившим его светом.

«Назначение этого дневника, — пишет он, — сорвать маску с себя, как с писателя; и рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном; подготовлялось всю жизнь потрясение… Моя жизнь постепенно мне стала писательским материалом… „Так разорви свою фразу; пиши, как… сапожник“. Пишу, как сапожник. О чем пишу? Не понимаю еще… Шрифт, при помощи которого я читал книгу жизни, рассыпан… Я знаю, что россыпь шрифтов свела с ума Ницше. Я — с ума не сойду… Моя истина — вне писательской сферы. В нагромождении „негоднейших средств“ и „лесов“ вместо здания повести — новизна моей повести: я писатель-стилист появляюсь пред вами сапожником стиля». В свете нового откровения он понял, что писательство его случайно, что его жизнь писателя лишь одна из возможностей; и теперь, когда внезапно открылись перед ним другие возможности, ему захотелось «убрать Андрея Белого». В нем, человеке, родился человек, мистический младенец, его подлинное я. Автор обращается к читателям: «Полюбите нас черными; не тогда, когда в будущем выветвим мы на поверхность земли великолепные храмы культуры, полюбите нас — в катакомбах, в бесформенности, воспринимающих не культуру и стили, но… созерцающих без единого слова Видение Бога Живого, сходящее к нам».

Богоявление, теофания, видение «фаворского света», «огонь поедающий» — этими словами-символами говорили все мистики— и Симеон Новый Богослов и Святой Иоанн Креста. Все они, обожженные экстазом, жили в свете Преображения. Белый продолжает: «Второе пришествие началось. Этой правдой и был я исполнен, отчетливо не познавая ее… Самое бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель: и оттого-то страшно, я властен не страхом и властью, а полной беспомощностью».

«Неописуемое событие», которое могло бы стать для Белого путем спасения и святости, привело его к страшной катастрофе, почти к гибели. Его мистический опыт был искажен и извращен антропософской ересью и оккультными туманами. Не Христос Богочеловек являлся ему, а соблазнительный Его двойник, придуманный доктором Штейнером. Экстазы разрешились тяжелой душевной болезнью. Белый рассказывает о ней и пытается ее объяснить: после света наступила тьма, после прозрения— слепота. «Да, явление света (воочию) не удивляет меня: это было тому назад, девять лет; десять лет ничего я такого не вижу; и не увижу. Так тьма поглотила меня». И дальше: «Свет ослепил меня. Я теперь стал слепым. Ничего не вижу». В Дорнахе он заболел: потерял сознание и грохнулся на землю. Его уложили в постель; ему казалось, что он умирает. Пять недель пролежал как труп. Доктор определил сердечный невроз. Осенние и зимние месяцы 1914 года прошли томительно. «Я был, как сожженный ниспадавшим огнем; а вне этих огневых прилётов, себя ощущал: пропаленной колодой». Речь его была затруднена: «я потерял всякий дар выражения».