Изменить стиль страницы

В ту зиму, зиму своего жениховства, он часто писал Элизе Хитрово. Она была к правительственным кругам ближе многих его друзей, была осведомлена о действиях русской власти, о том, что делается в Европе. Дочь Кутузова лучше многих понимала патриотическую тревогу Пушкина, разделяла ее. Он точно выразил свое настроение, когда писал, что польские события его перевернули. И ум и сердце были в нем встревожены. Польский мятеж он переживал как личное испытание. Граф Комаровский встретил его на улице и спросил, почему у него такой расстроенный вид.

– Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не такое же грозное, как в 1812 году? – ответил Пушкин.

7 января, после разговора с Пушкиным, Погодин записал в дневник, что, говоря о России, «Пушкин так воспламеняется – видишь восторженного».

Эти мысли и чувства далеко не все кругом него разделяли. Может быть, и Москва ему потому так опротивела, что было в ней затаенное злорадство при известиях о наших военных затруднениях. Два года спустя, готовя статью о Радищеве, Пушкин написал:

«Ныне нет в Москве мнения (общего) народного; ныне бедствия или слава Отечества не отзываются в этом сердце России. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах».

Первые правительственные сообщения о польских делах не понравились Пушкину: «Я недоволен нашими официальными сообщениями, – писал он Элизе Хитрово. – В них ирония для великой державы неподобающая. Все, что хорошо, то есть искренность, исходит от Государя; все, что плохо, то есть хвастовство и грубый задор – исходит от его секретаря» (21 января 1831 г.).

Писателю с абсолютным слухом было противно читать подражание вульгарным афишам Ростопчина.

Отношение Пушкина и Николая к польскому вопросу оказалось очень сходно, хотя это было еще до их встречи в Царском и никакого обмена мнений между ними давно не было. Оба разделяли взгляд Карамзина, высказанный им в известной записке Александру: «Польша есть законное владение российское, русский Царь есть законный ее Государь».

26 ноября, когда Пушкин был еще в Болдине, куда до него доходили вести о восстании, Царь собрал во дворе Инженерного замка гвардейские части и сообщил им, что в Варшаве восстание. В ответ на негодующие возгласы молодых офицеров Николай сказал: «Прошу вас, господа, поляков не ненавидеть. Они наши братья. В мятеже виновны немногие злонамеренные люди. Надеюсь, что с Божьей помощью все кончится к лучшему».

12 декабря был издан манифест, где говорилось, что русские должны проявить по отношению к полякам «правосудие без мщения, непоколебимость в борьбе за честь и пользу государства без ненависти к ослепленным противникам». То письмо Пушкина, где он писал Э. Хитрово, что поляков мы можем только жалеть, а не ненавидеть, писано за три дня до этого манифеста. Следующий манифест Пушкин нашел «прекрасным». В нем Царь заявил: «С прискорбием отца, но со спокойной твердостью Царя, исполняющего долг свой, мы извлекаем меч за честь и целость державы нашей».

Пушкинское поколение воспиталось на великодержавных чувствах. Поэт и Царь оба хранили священную память 12-го года. Один подростком, другой уже юношей, с одинаковым завистливым волненьем провожали они войска, которые шли спасать Отечество. Позднее эти слова об Отечестве произносились русскими интеллигентами с усмешкой. Но в Александровскую эпоху народ вкладывал в них душу. Ведь враг вторгся в Русскую Землю. В 30-х годах XIX века память о поляках, которые с армией Наполеона шли против России, была больнее, чем в 30-х годах XX века русские воспоминания о германском нашествии 1914 года.

В 1822 году, в разгар своих либеральных увлечений, Пушкин записал:

«Униженная Швеция и уничтоженная Польша – вот великие права Екатерины на благодарность русского народа».

Ко времени польского восстания он уже был сознательным государственником, свято дорожившим цельностью, неделимостью России. Для него русский народ и русская держава были нераздельны. Он порой и слова эти употреблял как равнозначащие. Позже русская интеллигенция противопоставила эти два понятия, потеряла вкус к великодержавности. Для Пушкина польское восстание было бунтом против России, посягательством на ее цельность. В одном из своих писем Вяземскому Пушкин рассказывает про героическое поведение польского повстанческого отряда Крженецкого и прибавляет:

«Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям Европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей. Но для Европы нужны общие предметы внимания и пристрастия, нужны и для народов и для правительств. Конечно выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention[45], то есть избегать в чужом пиру похмелия, но народы так и рвутся, так и лаят. – Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен» (1 июня 1831 г.).

Тут уже весь ход мыслей, который через несколько месяцев ляжет в основу «Клеветникам России».

Слово «интервенция» не раз возвращается в его письмах, и не случайно. Пушкин больше всего боялся интервенции, вмешательства иностранцев в войну, которую он считал русской внутренней войной. Западные либералы смотрели на польское восстание как на событие международное, видели в польских повстанцах авангард борцов за право и свободу. Особенно шумели французы. В феврале 1831 года в Париже образовался польский комитет при участии ветерана Великой Революции, генерала Лафайета. Слухи о русских поражениях и о польских победах, чаще всего неточные, усиливали антирусские настроения. К тому же многие французы не забыли русских побед над Наполеоновской армией и казачьих пикетов в Париже. Бродили смутные мысли о реванше. Неповоротливость Дибича, командовавшего войсками в Польше, приняли за военную слабость, холерные бунты – за начало революционного движения. Во французской палате произносились речи о необходимости оказать полякам вооруженную помощь. Но и Луи-Филипп, и правительства прусское и английское были против вмешательства. Пушкин правильно угадал, когда, еще из Москвы, писал Элизе Хитрово:

«По-видимому, Европа будет только следить за нашими действиями. Революция 1830 года породила великое правило невмешательства. Оно заменит принцип легитимизма, поруганного с одного конца Европы до другого. Не такова была система Канинга» (начало февраля 1831 г.).

Его тревожило, что кампания затягивается, он все прикидывал, успеет или не успеет Европа вмешаться. «Если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), – писал он Вяземскому, – то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся» (3 августа 1831 г.).

Это была правильная оценка политического положения. Французский министр иностранных дел заявил в палате, что он против интервенции, так как от Франции до Польши 400 миль. Английский министр иностранных дел, Пальмерстон, отклонил даже вмешательство дипломатическое, то есть совместное с французами выступление по польскому вопросу перед русским двором. У него не было охоты ссориться с русским Царем. Отчасти влияла на него и жена русского посла, княгиня Ливен. Польскому эмиссару Пальмерстон вежливо, но твердо сказал:

«Мы должны соблюдать договоры. Если бы Россия нарушила Венский трактат, мы должны были бы протестовать. Поэтому мы и сами не можем способствовать независимости Польши, так как это тоже было бы нарушением Венского трактата».

Пушкин не знал об этой дипломатической игре, был в тревоге, писал Вяземскому:

«…Наши дела польские идут, слава Богу: Варшава окружена… Они (мятежники. – А. Т.-В.)… хотят сражения; следственно они будут разбиты, следственно интервенция Франции опоздает… Если заварится общая Европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока» (14 августа 1831 г.).

вернуться

45

Невмешательство (фр.).