Изменить стиль страницы

Не было там еще ничего существенного. Мы просто целовались с

Серафимой, и это было восхитительно.

Мы и после, когда уже освоили науку поцелуев, не пытались зайти дальше дозволенного. Кем дозволенного? Наверное, почерпнутыми из общедоступной литературы и массового совдеповского киноискусства представлениями о взаимоотношениях полов, пуританством того времени и собственной нерешительностью и страхами, вполне возможно, ложными, что в совокупности можно назвать двумя словами – внутренние тормоза.

Да, у нас были внутренние тормоза. Мы думали (и были уверены) – тайна должна открыться позже. А может быть, и не думали, просто мы были подростками.

Я прожил жизнь. У меня были женщины. Не скажу – много – но были.

Только официально я был женат дважды. Были у меня минуты райского наслаждения и сумасшедших оргазмов. Было все. Но никакие удовольствия и сексуальные восторги – ничто по сравнению с теми нежными поцелуями в аллее сквера. Странно, мне уже пятьдесят два, без малого пятьдесят три, и те поцелуи уже давно покрыты и перекрыты множеством других, но их вкус я чувствую до сих пор. Это вкус клубники с молоком и чего-то еще, неуловимого… Затрудняюсь описать этот вкус словами…

Далеко не каждый день мы с Симой целовались. Мы просто дружили с ней, зная, что придет время (мы станем взрослыми) и тогда наша дружба станет взрослой дружбой и любовью навек. Мы и в те далекие времена любили друг друга, но как-то по-детски, с оглядкой на свой возраст, на учителей и на родителей. С оглядкой на обстоятельства…

В четвертом классе меня усадили с Серафимой за одну парту помимо моей воли – другого свободного места не было. Четыре года я просидел с ней по привычке. А в конце седьмого класса, если кому-нибудь из учителей и пришла бы в голову бредовая мысль нас рассадить, у него бы ничего не вышло. Мне приятно было сидеть за партой и чувствовать, что Сима рядом. Она по-прежнему была тиха и неразговорчива на уроках

(примерная ученица!), но мне и не нужно было трещать с ней во время занятий, мне было вполне достаточно того, что она рядом. И я знал, что на перемене мы наговоримся с ней всласть, и что после уроков пойдем вместе – либо ко мне, либо к ней – готовить домашнее задание.

Но перед этим, конечно же, погуляем.

Закончился учебный год. Сима уехала с отцом в экспедицию, а я все лето проболтался в городе. Бегал с друзьями, в основном с Борькой

Тубаровым и Юркой Соломкиным на речку Ельцовку. Она была грязная, и взрослые запрещали нам купаться в Ельцовке, говорили, что там полно нечистот и разных паразитов, но мы все равно купались. До Оби было далековато, а Ельцовка – вот она! Та же по виду вода, тот же песочек у берега. Мутновата водичка, ну и что? Правда старались не нырять с головой, чтобы вода не попадала в рот. Никто из нас не заболел.

Когда не убегали купаться, гоняли по массиву на великах. Впрочем, и на Ельцовку мы тоже на велосипедах гоняли.

Три месяца летних каникул тянулись ужасно медленно. Дни-то пролетали в основном быстро. А вечерами мы с друзьями расходились по домам, и вот тут начиналась тоска. Я сразу начинал вспоминать

Серафиму. Я завел календарь, и каждый вечер зачеркивал прожитый без

Серафимы день. Не скажу, что я страдал, просто мне очень хотелось снова ее увидеть.

Приехать из экспедиции Сима с отцом должны были к началу занятий в школе, к первому сентября. Начиная с двадцатого августа, я стал каждый день бегать к Симиному дому. Нет, еще не приехала, говорили мне либо Симин дедушка Марат, либо бабушка Гюльбиби. Симину маму,

Земфиру Маратовну я видел редко. Не в силах дождаться вечера, я прибегал к Олениным днем, а днем Земфира Маратовна работала. Однажды я пришел вечером.

– Они двадцать восьмого приедут, – сказала мне Симина мама, – и… приходи попрощаться.

– Как это? – не понял я. – Может, поприветствовать?

– Попрощаться. Мы, Женя, уезжаем.

– Куда? – я почувствовал холод в затылке.

– В Ленинград.

– В Ленинград…, – повторил я за ней.

– Я очень рада, что у Симочки был в Новосибирске такой друг, – сказала Земфира Маратовна. Ты хороший мальчик.

Был! Всю дорогу до дома я повторял это слово – был.

Двадцать восьмого я пришел к Олениным.

– А, Женька, – дверь мне открыл Симин папа Сергей Алексеевич, – давай, проходи.

Я остался на пороге.

– Серафиму позовите.

– Симка! – крикнул Сергей Алексеевич вглубь квартиры. – Женька пришел, а заходить не желает. Наверное, торопится куда-то.

Сима вышла. Она была совершенно черная от загара, как негритоска.

Волосы выцвели и стали почти рыжими. Рыжая негритоска! Но это я сейчас вспоминаю, в ту минуту я не замечал, как она выглядит, только видел, что Сима как-то виновато улыбается мне. Эта улыбка меня разозлила.

– А мы уезжаем…, – извиняющимся тоном сказала моя школьная любовь, которую я безвозвратно терял.

– Зачем?

– Папу переводят в ленинградский институт…

Я не дал ей договорить:

– Папу переводят, а ты зачем едешь? – Я выкрикнул эти слова злобно, не слыша самого себя. Может быть, чтобы не разреветься?

– А как?.. – растерялась Серафима и повторила: – А как? Мы все уезжаем. Сначала мы с папой и мамой, а потом бабушку с дедушкой забираем. Как я могу не уехать?

Я не знал как.

– Мы будем переписываться, – почти уверенно сказала Сима. – А на каникулах можно приехать кому-нибудь. Ленинград – это же не край света. Или я сюда приеду, или ты в Ленинград.

– Не будем мы переписываться, – зло процедил я сквозь сжатые зубы, – и в Ленинград твой я не приеду. Не люблю я тебя.

И ушел, думая, что больше никогда не увижу Серафиму…

В Ленинград… Для меня Ленинград был чем-то вроде Буэнос-Айреса.

Именно – край света.

Как мы жили с бабушкой…

Деньги, которые зарабатывал папа, немалые по тем временам, почти все уходили в новую семью, нам с бабушкой доставались копейки. Папа с Софьей Аркадьевной и ее дочкой Людмилой каждое лето ездил на

Черное море – в Сочи, в Анапу, еще куда-то (я потом рассматривал его южные фотографии) – а мне не на что было сшить модные тогда клеши, в магазинах расклешенные брюки не продавались, их можно было только заказать в ателье. А хоть бы и продавались – все равно не на что мне их было бы купить. Да что там клеши! Я до сих пор удивляюсь, как бабушке удавалось изворачиваться, чтобы я всегда был сыт. Пенсия у нее была – кот наплакал. Подозреваю, что бабушка потихоньку распродавала соседкам по дому свои фамильные драгоценности. Во всяком случае, когда бабушка умерла, многих драгоценностей мы с отцом недосчитались. Да что там многих? Практически, всех. Не было колечек, ни одного. А они были, я помню, штуки три или четыре золотых кольца, одно с каким-то прозрачным камнем. Теперь я думаю – это был бриллиант. Не было цепочек золотых (не помню точно, сколько их было изначально – может, пять или шесть), длинной нитки крупного позолоченного жемчуга. Не знаю – были ли эти бусы действительно дорогими, или это была обыкновенная бижутерия? Вряд ли бижутерия.

Все эти ценности достались бабушке по наследству, родители у нее были из дворян, а дворяне бижутерию не носили. Еще у бабушки было три николаевских империала. Мы с отцом обнаружили только один. Еще в бабушкиной шкатулке лежали две золотых зубных коронки, золотой православный крестик на суровой нитке и ее единственная военная награда – медаль за победу над Германией с профилем Сталина. Бабушка всю войну проработала в военном госпитале поваром. После войны ее наградили медалью. Отец забрал себе коронки и крестик. Наверное, коронки продал потом, а крестик отдал жене. Зачем еврейке, или как когда-то назвала ее бабушка – жидовке – православный крестик?

Впрочем, кто его знает, куда потом делся этот крестик – ни на отце, ни на Софье Аркадьевне, ни на ее дочери этого крестика я не видел.

По-моему они вообще золота никогда не носили. Может, отец его тоже продал? Бабушкину медаль он отдал мне, сказал – на память, храни. И на империал претендовать не стал. Я храню бабушкино наследство до сих пор, золотой империал-пятнадцатирублевик и медаль. Империал надо