Изменить стиль страницы
Покамест день не встал
С его страстями стравленными,
Из сырости и шпал
Россию восстанавливаю…
…Из сырости — и стай…
Еще вестями шалыми
Лжет вороная сталь —
Еще Москва за шпалами!

И еще:

…Точно жизнь мою угнали
По стальной версте —
В сиром мороке — две дали…
(Поклонись Москве!)

Детская дневниковая запись — о внешних приметах Марининых дней в первой из чешских деревень (за три с небольшим года, вплоть до отъезда во Францию, мы жили в Дольних и Горних Мокропсах, Новых Дворах, Иловищах, Вшенорах, одну зиму — 1923/24 — Марина с Сережей — в Праге, а я — в гимназии-интернате в Моравской Тшебове).

Внутренние же приметы: первая «чешская» тетрадь Марины начата 6 августа 1922 года, а первое стихотворение в ней:

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но бог вошел… —

помечено 5 августа, то есть родилось еще вне тетради, до тетради, в разгар переезда, поисков жилья, устройства в нем, знакомства с новыми людьми, обстоятельствами, условиями — то есть в бытовой суматохе и суете, из которой такие стихи не рождаются. (Эпиграф этой тетради, впоследствии открывающий последний прижизненный сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году, — слова Тредиаковского:

«От сего, что поэт есть творитель, — не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму тáк, как вещь могла и долженствовала быть».)

Итак, тетрадь начиналась с «Сивиллы», сама же Сивилла, как и все цветаевские образы, шла издавна и издалека, далеко вперед, преображаясь и конкретизируясь в пути — от полудетского, вопрошающего: «О, для чего я выросла большая? Спасенья нет!», от «Слово странное — старуха! Смысл неясен, звук угрюм…» до кристаллизации темы прорицательницы, «выбывшей из живых», «с веком порвавшей родство» окаменевшего вместилища божественного, бессмертного дара и духа.

С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая все новые ответвления от ее ствола и корней.

Так, по первоначальному плану, цикл «Сивилла», осуществившийся в трех стихотворениях, должен был состоять из девяти; предполагавшееся содержание пятого и шестого: «Сивилла, не помнящая (себя)» и «Сивилла, не помнящая (других)» естественно перелилось — из мифологической Греции в сказочную Россию — во вторую часть поэмы «Мóлодец», превратившись в зачарованное беспамятство Маруси, героини поэмы. (Работа над «Молодцем», продолжающим линию «русских» цветаевских поэм, была начата в Москве, накануне отъезда, а завершена в Горних Мокропсах, в течение двух, не перебитых ни одним стихотворением, последних месяцев 1922 года.)

Попутно тема Сивиллы родила — или вместила в себя — близлежащие: уходящей молодости, седых волос («значит, бог в мои двери — раз дом сгорел!», где бог — все тот же неизменный Феб, бог бессмертного вдохновения и призвания, сжигающий смертное свое обиталище — плоть «прорицательницы»). Отблеск Сивиллиного «костра под треножником» лег — все в одной и той же тетради — и на цикл «Деревья», и на многие иные стихотворения.

Что до самого Молодца, обряженного в кумачовую рубаху, действующего в окружении русской сказочной завораживающей жути, то не разночтение ли он и не инако ли толкование незримого, но главенствующего героя «Сивиллы», не спешившийся ли герой поэмы «На красном коне», отнимающий у любящей и любимой все дорогое, но бренное — вплоть до жизни! — во имя неумирающего, вечного? Даже концы обеих поэм, уносящие, возносящие героиню в синюю, полыхающую твердь поэзии, — родственны:

…Доколе меня
Не умчит в лазурь
На красном коне —
Мой Гений!
(«На красном коне»)
…Зной — в зной,
Хлынь — в хлынь!
До-мой, В огнь синь.
(«Мóлодец»)

Всегда поражавшее меня свойство Марининых лирических тетрадей (в их числе и этой, первой чешской, переплетенной в полосатый коленкор, с Сережиной дарственной надписью): сквозь их страницы просвечивают творчески преображенные календарные листки давно прошедших лет с их ничем не примечательными повседневностями, та растворившаяся в небытии реальность, обыденность, которая столь часто служила причиной возникновения столь отвлеченных от обыденности произведений.

Листкам календаря уцелевших повседневностей могут уподобиться некоторые записи моих детских дневников; по ним легко прослеживаются непосредственные первопричины иных цветаевских стихотворений, вернее то, как случайность первопричин выводила на поверхность листа Маринину мысль, непрестанно подспудно работавшую в ней. Вот, к примеру, обыкновенное описание обыкновенной прогулки: «Мы с Мариной — на реке. По воде идут неизвестно куда полуволны, полурябь. Приближаемся к пенным порожкам, проходим под мостом, где гремит эхо. Сырая тропинка между ив, как коридор… Тихо и осторожно, с камня на камень, подбираемся к какому-то дереву, которое Марина заранее уже любит. Вот оно близится, и через две минуты мы сидим на пригорке под ним, на его перекрученных иссохших седых корнях. Я хочу поговорить с Мариной, но она говорит „Помолчи, дай послушать воду!“ Слушая, мама выкурила две папиросы, полюбовалась на реку, записала отрывки стихов в маленькую тетрадку, а на обратном пути мы собирали ежевику и видели пустую змеиную шкурку…»

А стихи, напетые в тот день Марине «полуволнами, полурябью» маленькой уютной Бероунки, это: «Но тесна вдвоем даже радость утр», с их заклинающим рефреном:

«Над источником слушай-слушай, Адам, чтó проточные жилы рек — берегам… Берегись!..»

Вот запись о «развлекательной» нашей поездке в Прагу, в гости к Сереже, с посещением театра (смотрели «Сверчок на печи» Диккенса), а до «Сверчка» гуляли в окрестностях «Свободарны» по унылому заводскому району (без готики и барокко!), пили кофе с рогаликами и «пивными» сырками в рабочей каварне (кофейной), говорили, шутили, смеялись, заходили в магазины, пытаясь купить необходимую в нашем хозяйстве сковороду, не зная, как она по-чешски называется, а после «Сверчка» ночевали в свободной кабинке Сережиного общежития и уехали рано, чтобы дать Сереже доготовиться к экзаменам, вот-вот начинавшимся, — все просто и мило, мило и просто, разве что «Сверчок» чуть празднично приподнял поверхность данных полутора дней… Но что впитала в себя из этой милоты и простоты Маринина тетрадь?

Весь набиравший силу разбег цикла «Деревья» остановлен в ней на лету вклинившейся темой «Заводских», антитемой, по сути, «Деревьев»: «Стоят в чернорабочей хмури закопченные корпуса…» и «У последней, последней из всех застав…»

Да, вот чем схватила Марину за душу «Злата Прага»: рабочей своей окраиной, заводскими трубами и корпусами, изматывающей жалобой фабричного гудка, и — угаданными так, словно своими глазами увиденными, на собственные плечи взваленными, судьбами «сирых и малых, злых — и правых во зле!». А всего-то и было, что прошлась, казалось бы, беспечально, взад-вперед по этим улицам, не более чем угрюмым на вид…

Сама фабричная суть окраин капиталистических городов оказалась Марине внове; старая Москва была небогата фабриками и не ими славилась. Только Запад явил Марине несовместимость взаимосвязей городских пейзажей — и не только пейзажей… Ибо в эти же дни она пишет свою «Хвалу богатым» — сомнительный мадригал, посвященный с вершин всего богатства собственной нищеты великой нищете и тщете богатства: «…и за то, что в учетах, в скуках, в позолотах, в зевотах, в ватах, вот меня — наглеца, не купят — утверждаю: люблю богатых!..»