Изменить стиль страницы

Итак, в Праге — Карлов университет (старейший в Европе!) — в который уже влились некоторые бывшие профессора, равно как и бывшие студенты дореволюционной России. В Чехии уже организована русская гимназия-интернат для эмигрантских детей, среди которых — столько сирот! Правда, еще нет — и будут ли? — эмигрантские издательства, но уже существует один вместительный ежемесячный журнал с большим литературным отделом. Старая часть Праги — красота несказанная, готика, барокко, фантастика! Город — изумительный. Правда, жить в нем будет не по средствам. Не придется. Студенты-одиночки кое-как втиснуты в «Свободарну» — такое общежитие с каморками-ячейками, в каждой из которых — койка, самодельный столик, табуретка. Там — не пошагаешь ни вдоль, ни поперек с учебником в руках! Семейные расселились по пригородам, вернее, по прилегающим деревням.

Да, настоящие деревни; нет, не такие, как у нас в России, — крыши крыты черепицей; но быт — быт деревенский; вода — из колодца; керосиновые лампы; само собой разумеется — ни тротуаров, ни мостовых. Но, если поселиться не слишком далеко от станции, до Праги добираться легко и просто: пригородные поезда ходят часто. Чехи к русским — доброжелательны, и вообще — все иное, чем здесь, без спеси и без табелей о рангах, более, я бы сказал, простодушно: славяне ведь, и язык близок нашему; кроме того — удивительно музыкальны! Музыкальны, как итальянцы… Природа? — места холмистые, даже гористые; леса — и такие, как у нас, и хвойные; и прелестная речка Бероунка, приток Влтавы; ну и поля, и луга. Просторно, не стиснуто, не застроено, широко видно вокруг…

И Маринино удалое: «Горы? холмы? музыка? — едем в Чехию!»

После отъезда Сережи — ему надо было усердно готовиться к началу учебного года, а привычка к зубрежке была утрачена, а голова и сердце были заняты другим, и все нарастало ощущение — вернее, ощущение оборачивалось осознанием — неисчерпаемости ошибки, совершенной в семнадцатом году и оказавшейся первым звеном в цепи неисчислимых неизбежностей и безвыходностей, логически и трагически рождавшихся друг из друга и из самой ошибки; итак, после отъезда Сережи начали собираться и мы с Мариной и прощаться с Берлином, с которым, по сути дела, и не поздоровались. Пришла Марине пора нахлобучивать гасильники на вспыхнувшие было на этом перекрестке человеческие отношения: сам отъезд ставил им предел.

За проведенные в Берлине два с половиной месяца Марина не побывала ни в театрах, ни в концертах, ни в музеях — только в Зоологическом саду и в Луна-парке; первое — понятно, ибо все в нашей семье были зверопоклонниками. А Луна-парк? при Марининой неприязни к «публичности» развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный — в естественную величину — макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с ее неизменной тягой к былому, как истоку, обоснованию и объяснению настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой, отправились в Луна-парк — с самыми серьезными намерениями: все неподвижное осмотреть, на всем движущемся покататься.

Начали с карусели (розовой, белой, малиновой, как великанский свадебный торт), вертевшейся под сладчайшую же музыку; покружились на колесницах; потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама, с замкнутым, каменным (потому, что кругом были люди), лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд. Сойдя с карусели, она мне тихо заметила, что в амазонки я пока еще не гожусь, потому что ехала, как кислое тесто, к тому же разинув рот. Я приняла это к сведению, но рот, несомненно, так и продолжала разевать на все четыре стороны.

Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая всех нас троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Пане, то в какие-то, стоящие на голове, самовары с пуговицами.

Тир ей понравился — как нравились вообще проявления ловкости, меткости — не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность. Тиров было несколько, мужчины стреляли из луков, пистолетов, духовых ружей и даже каких-то арбалетов, поражая летающие, скользящие и кувыркающиеся цели, получали забавные призы, на которые я глядела с жаркой завистью.

Были жонглеры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло — алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем, качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства!) — и еще какие-то тупорылые лодки, зигзагами сновавшие по неравномерно колеблющемуся кругу; были вафли с лимонадом и шарики мороженого в запотевшей вазочке — в кафе среди зелени.

Что до средневекового города, то весь он, новенький с приступочек до коньков крыш и весь состоявший из сплошных фасадов, оказался мертвой подделкой, несмотря на, а может быть, благодаря сверхизобилию правдоподобий в виде точильных колес, пивных бочек, коновязей, гончарных кругов и прислоненных к ним алебард, щедро и рассчитанно-живописно рассеянных вдоль улочки, вытекавшей из современности и в нее же впадавшей.

Когда взрослые отчаялись от развлечений, а я только-только начала ими насыщаться, мы прибрели в тот край парка, в котором ничего не показывали, никуда не зазывали, ни на чем и ни во что не играли, и сели на жесткую травку под соснами, у светлого озерца. Оглядевшись, Марина сказала Людмиле Евгеньевне: «По-моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? — торжественности? — и весь грохот, и все кружения — позади?» — «Но ведь это и есть — отдых?..»

Посещение Луна-парка оказалось «последним аккордом» Марининого Берлина, последним взмахом над ним — с высоты качелей; меньше чем неделю спустя мы покидали его, очень ранним, едва пробудившимся утром, а 1 августа 1922 года уже выходили из поезда в Праге.

Маринин несостоявшийся Берлин. Не состоявшийся потому, что не полюбленный; не полюбленный потому, что после России — прусский, после революционной Москвы — буржуазный, не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый. В капитальности зданий, традиционном уюте кафе, разумности планировки, во всей (внешней) отлаженности и добротности города Марина учуяла одно: казармы.

Дождь убаюкивает боль.
Под ливни опускающихся ставень
Сплю. Вздрагивающих асфальтов вдоль,
Копыта — как рукоплесканья.
Поздравствовалось — и слилось.
В оставленности светозарной,
Над сказочнейшим из сиротств
Вы смилостивились, казармы!

Смилостивились ли? Да, пожалуй; спасибо казармам, когда, не снизойдя до того, чтобы заметить тебя, они тем самым предоставляют тебе возможность пройти мимо. Город — всегда взаимность.

Первая цветаевская стихотворная строка, написанная в Берлине, была:

Под булыжниками, под колесами…

Последнее берлинское четверостишие:

До убедительности, до
Убийственности — просто:
Две птицы вили мне гнездо:
Истина — и Сиротство.

С середины мая по конец июля Марина подготовила к печати свои сборники: «Психея», «Ремесло» и второе издание поэмы «Царь-Девица», вышедшие в Берлине в 1922—23 годах; написала около тридцати стихотворений; рассказ в эпистолярной форме «Флорентийские ночи»; и статью о творчестве Пастернака, озаглавленную «Световой ливень», вышедшую в 1922 году. Сборники «Разлука» и «Стихи к Блоку», подготовленные еще в Москве, были опубликованы — под наблюдением Эренбурга — ранней весной 1922 года, в Берлине, еще до приезда туда Цветаевой.