Щечки девочки и правда горели.

— Нет, — шепотом ответила девочка и снова горько заплакала.

Я бережно приподняла ее, прижала к себе и стала гладить ее горячую, влажную головку. А она вдруг об­хватила меня за шею тонкими ручонками и, уткнув­шись мне в шею, всхлипывая, стала горячо и быстро что-то шептать. Я не могла ничего понять. Ясно было одно — малышка была в беде, и ее маленькое сердечко, колотившееся совсем около моего сердца, было перепол­нено каким-то своим горем, и эта малышка была так несчастна и беспомощна.

Я почувствовала к этому маленькому, беззащитному существу такую нежность и жалость, что у меня сжа­лось сердце. И опять стало стыдно за себя. Вот я, боль­шая, думаю только о себе. И еще жду ласки от других. И еще требую внимания и любви, а сама не замечаю, что рядом со мной тот, для кого я уже совсем взрос­лая, и кому так необходима ласка.

Я старалась вложить в свои руки, гладившие головку и плечи Марью, всю ту нежность, которой не хватило на мое детство, и о которой я в глубине души все еще тоскую. Обняв ее, я тихонько покачивалась в такт ко­лыбельной песне, которую напевала про себя. По­немногу она успокоилась. Я чувствовала, как мало-помалу расслабляются ее напряженные мышцы и как спадает жар, вызванный волнением. И шепот ее стал более связным.

— Кадри, скажи, меня посадят в тюрьму?

— В тюрьму?! — воскликнула я почти громко. — В тюрьму? Откуда ты взяла такие глупости? В нашей стране маленьких девочек никогда не сажают в тюрьму, в этом ты можешь быть совершенно уверена. И как тебе пришла в голову такая нелепость?

— Но ведь Веста сказала, — испуганно шепнула де­вочка, уткнувшись мне в шею.

— Что Веста сказала? Что тебя посадят в тюрьму? — спрашивала я в недоумении.

— Нет. Но я слышала из-за двери, как она сказала, что завтра пойдет в милицию и расскажет 6 паспорте и тогда того, кто его взял, посадят в тюрьму, чтобы другим было неповадно.

Я начала смутно догадываться, в чем дело:

— Так разве ты взяла эти паспорта?

— Не-ет, двух-то я не брала. Сассь... я... я взяла только один.

— А зачем же ты вообще их брала? Зачем тебе чу­жой паспорт? — осторожно спросила я.

— Кадри, дай честное слово родины, что ты никому не расскажешь.

Честное слово родины? Знакомый термин!

— Нет, Марью, я не дам тебе честного слова родины. Видишь, Сассь дала, но, как я теперь понимаю, сказала неправду.

— Но Сассь не соврала, — пыталась Марью защи­тить свою подружку. — Она ведь сказала, что она не брала паспорт Лики. Она его и не брала, ведь это я его взяла.

— Так или иначе, — продолжала я серьезно, — имя родины нельзя упоминать по любому пустяку. Даже в игре.

Когда я говорила это, я вдруг открыла в себе нечто совсем новое. Мне показалось, что во мне есть что-то такое, уже не детское, и что теперь я сама могу что-то дать им.

О родине нам говорили много — что мы должны лю­бить ееи что она для нас священна. Мы пели об этом песни и учили стихи, но теперь, когда я впервые хотела объяснить это другому человеку, который был гораздо младше и неопытнее меня, теперь я высказывала это не как услышанные и заученные слова, а как свое убе­ждение. Я говорила то, что сама чувствовала. Я наклонилась к уху Марью и прошептала:

— Родина — это что-то настолько великое и святое, что перед ее лицом не может быть ни тени лжи, даже в мыслях. И никакой игры. Понимаешь?

Я знала, что она не понимает, как и я сама сейчас, и все-таки она шепнула: «Да!». И я подумала, что, может быть, когда-нибудь ей вспомнится эта ночь, как вспом­нились сегодня мне те песни и слова обещаний, кото­рые я давала в серьезные минуты своей жизни перец лицом Родины.

— Но что же все-таки стало с этими паспортами? — вернулась я опять к разговору о паспортах.

Молчание.

— Ты не можешь сказать?

— Нет.

— Ну что ж. Не можешь, так не можешь. Только я считаю, что нет ничего хорошего в том, что вы с Сассь натворили. Видишь, ты и сама не можешь уснуть и плачешь.

Малышка вздохнула. Меня мучило любопытство, но настаивать было нельзя.

— Ты обещала Сассь, что никому не скажешь об этом.

— Да!

— Тогда мне придется завтра спросить у самой Сассь, — решила я. И тут я чуть не вскрикнула от ис­пуга, потому что кто-то вдруг зашевелился в темноте, у самых моих ног. Я сразу догадалась, что это была Сассь. Значит, и она не спала или проснулась от на­шего шепота и незаметно забралась под нашу кровать.

Когда я в темноте притянула к себе Сассь, она уже больше не вырывалась, как накануне вечером, а довер­чиво прижалась ко мне, как Марью. Так мы и сидели втроем, согревая друг друга.

Я узнала о причине исчезновения паспортов. Сассь задумала побег и уговорила Марью. Побег! И к тому же за границу. Сассь слышала, что для поездки за границу нужен какой-то паспорт.

Пищей они стали запасаться уже давно (хлеб и каша в коробке). Тайник находился под матрацем, и потому-то мое вмешательство встречало такое сопротивление.

Слушая эти признания, я вспоминала, как я сама ко­гда-то в детстве, обиженная чем-то, тоже задумала убежать из дому. Наверное, такое случалось со мно­гими людьми. Вдруг захочется уйти в какую-то неизве­стную «страну, где-все-гораздо-лучше». Я ограничи­лась только мечтами. Сассь в своей горячности сделала шаг к осуществлению. Как же я могла настолько не понимать Сассь и как несправедлива бывала, когда мне подчас хотелось оттаскать ее за вихры.

Я узнала многое и о жизни этих двух девочек, кото­рые всегда держались вместе, несмотря на то, что были такими разными. Чего не хватает у одной, того с из­бытком у другой, а биография у обеих печальная. Соб­ственно, какая там биография может быть у семи-восьмилетнего ребенка?

Слушая Сассь, я вдруг словно бы со стороны увидела свое детство, которого я до сих пор все-таки немного стыдилась, в каком-то новом, чистом свете. А Сассь ее рассказ, казалось, вовсе не смущал. Деловито и по-своему, по-детски логично она говорила о жестокой не­логичности жизни своих родителей.

— Я была еще маленькая, когда милиция нашла у нас в печке две шубы, только они были совсем новые и не мамины и вообще ничьи и потому папу увели в тюрьму. Мама тогда сказала, что она от этого дела умы­вает руки. Понимаешь?

Потом к нам пришел новый папа, и бабушка увела меня к себе. Ну, потом настоящий папа вернулся и увел меня от бабушки и прогнал нового папу, и тогда мама убежала и больше не вернулась. Потом папа привел новую маму, а у бабушки теперь больше не было де­тей, потому что ведь ее ребенок была моя мама, и она не хотела меня отдавать папе и новой маме. Папа тогда очень рассердился, и бабушка сказала ему «негодяй». А папа сказал: «Кто в этом виноват?» Тогда бабушка сказала еще, что «тебя слишком рано выпустили». А папа сказал: «Ты сама знаешь, кто там должен был сидеть вместо меня...».

Тогда бабушка сильно плакала и сказала, что она любит ребенка. Этот ребенок — я. Папа сказал, что бабушка уже погубила одного ребенка. Понимаешь, не совсем. Ведь совсем-то бабушки детей не губят, да? Это только так говорится, что портят или как там. И папа еще сказал, что своего ребенка он не позволит сделать несчастным. Тогда бабушка обещала меня по­требовать судом, а папа сказал, что этого не будет, лучше он согласен, чтобы ребенка воспитывало госу­дарство, и тогда новая мама привезла меня сюда.

А бабушка каждую субботу приходит сюда плакать и жаловаться воспитательнице, что папа не позволяет мне жить у нее. Я совсем и не хочу у нее жить. Даже ходить туда не хочу, потому что из этого всегда полу­чаются одни только скандалы. И вообще, я уже больше не ребенок. Если бабушке так уж нужны дети, взяла бы и нянчилась с папиным и новой мамы ребеночком. Только они, наверное, не позволят, да? Из-заэтих столкновений (Сассь именно так и сказала — столкно­вений) я и решила лучше бежать. Убегу, как мама убе­жала, и начну новую жизнь...

Эта последняя, конечно, тоже услышанная у взрос­лых и такая многозначительная фраза, была произне­сена как гордый вызов человеческой подлости и делала историю Сассь вдвое печальнее. Я растерялась. Трудно было что-то ответить на этот рассказ. С сочувствием тоже надо было быть очень осторожной. И потому я перевела разговор на Марью. Но здесь я услышала еще меньше утешительного. По крайней мере, тон, в кото­ром вела свой рассказ Сассь, позволял предположить, что своими детскими глазами она видела жизнь роди­телей как бы со стороны, а Марью все плохое пережи­вала очень болезненно.