«Он прав, - думаю я. - Не пахнет там ни сосной, ни елью, ни увядшей листвой, ни травой свежескошенной, ни хрупкой желтой соломой, ни солнечными лужайками и полями, ни туманом, ни землей после дождика, ни волшебной лунной ночью в лесу… Ничего не будет там из того, что мне дорого, что делает жизнь ценной, - и прежде всего свободы, права двигаться по своей воле».

- Все это мне давно известно, - отвечаю я без какого-либо желания к примирению.

- Ну-у, разве ты уже там был? - Соседняя койка скрипит. Я смутно вижу силуэт сидящего Мюллера. - Сам знает и готов завалиться туда на всю катушку вместо того, чтобы ударить по банку?

- Да, я знаю, что такое исправительное учреждение.

- Смотрите, как благородно. Уже не тюряга, а исправительное учреждение. Еще бы, в уголовном кодексе только так и называется. Воспитатели успели тебя натаскать. Они злятся, когда слышат старые термины. И не упускают случая напомнить об особенностях социалистических мер наказания. Лучше это для тебя или хуже, вопрос другой. А что от них толку, если воля все равно там, а ты здесь, за решеткой? Если человеку дышать нечем, на кой черт ему запах роз? Плевал я на него!

Да, не очень давно я тоже так думал. И все же мне было любопытно, когда я после неудачного побега очутился в исправительном учреждении. Разницы между заключенными, приговоренными судом к исправительно-трудовым работам или просто к отсидке в тюрьме, уже не было. Существовали какие-то три степени этого наказания, в которых я еще не разобрался. Да и к чему мне было знать, если я наверняка числился в худшей категории… Месяц торчал я тогда в одиночке. Никогда бы не подумал, что должно пройти столько времени, пока можно будет в тех же стенах встретиться с другими заключенными. Этот режим, который надлежит строго соблюдать, - целая наука. Предусмотрена каждая мелочь, и не вздумай ссылаться на незнание его, если нарушишь порядок. Да, все рассчитано и предусмотрено, кроме одного: что делать с проклятой собственной волей, которая от трения об этот пугающе четкий распорядок накаляется, как метеор, ворвавшийся в атмосферу… От старой каторжной тюрьмы остались только стены, решетки и дворики, а также серая рабочая одежда с желтыми полосками на рукавах и штанинах. Зато по-новому была организована тюремная жизнь. Но меня это не утешало.

- Ты спишь? - спрашивает Мюллер спустя некоторое время.

- Нет.

- Значит, тебе понравилось? Настолько, что хочешь провести там всю жизнь?

- Нет.

- Брось ты свое дурацкое «нет». Либо у тебя башка не в порядке, либо ты мне наврал насчет твоих уголовно наказуемых деяний.

- Все, что рассказал, правда. К сожалению.

- Ага, значит, горько раскаиваешься?

- Да, в том, что не поступил иначе.

Мюллер рассмеялся.

- Когда выходит боком, каждый раскаивается.

- Ты меня не понял.

- Еще бы. Расскажи лучше про тюрягу. До нашей операции еще есть время.

- Я все равно не пойду.

- Ладно, ладно, рассказывай. Начнешь вспоминать - зло возьмет, вот и передумаешь.

Опять он прав. Я присмирел уже после месяца одиночки. А ведь прежде в одиночках людей держали годами! Теперь заключенный с первой же минуты попадает в условия, где с ним обращаются как с человеком, которого готовят к тому, чтобы он, отбыв срок наказания, начал бы новую жизнь и больше не оступался.

- Ну давай, рассказывай, - не отстает Мюллер.

Мне надлежало учиться на токаря. Кроме других мастерских, при тюрьме был цех, организованный каким-то машиностроительным заводом. На душе было муторно. Отныне вся моя жизнь - токарный станок. Не хватает лишь малого - свободы…

Я шел по длинному коридору, как положено, в трех шагах впереди и левее надзирателя, пока он не остановил меня. Он не рявкнул «стой», нет, он спокойно, почти добродушно сказал: «Вот и прибыли», и не спеша отпер дверь. Немного оробев, я смотрел на людей, в чьем обществе мне придется жить. Единственно, что их связывало, - это преступления, причем нередко ужасные, отвратительные. Мои будущие «коллеги» с любопытством разглядывали меня. Мир встал на голову: общество здесь составляли отверженные и посторонними в нем были те, кто не совершил преступления. То есть надзиратели и обслуживающий персонал. Их же не причислишь к арестантскому «коллективу»…

Здесь тоже было принято знакомиться. Внешности не придавали особого значения. По одежке не встречали - она была казенной. Некоторое любопытство вызывало прошлое новичка. Возраст, профессия, семейное положение - всем этим, естественно, интересовались. Но в первую очередь это «общество» хотело знать: какое ты совершил преступление и сколько тебе за него «дали». Так было и есть во всех исправительных заведениях на свете и, наверно, вряд ли изменится в будущем, пока человеческое общество будет нуждаться в подобных учреждениях для лиц, преступивших закон.

Я рассказал «обществу» свою историю. Пожилой, лет пятидесяти, заключенный стал разбирать ее. Я слушал его внимательно, стараясь не пропустить ни слова; мне было интересно, как сторонний человек смотрит на то, что случилось со мной.

Как в тумане я видел голые стены, столы, шкафы, табуретки и очень отчетливо - лица. Напротив меня сидел этот пожилой по фамилии Грюневальд. У него было широкое круглое лицо с двойным подбородком; второй подбородок являл собою дряблый кожный мешочек. Седые волосы, густые и волнистые. Нос картошкой был словно навинчен над несколько длинноватой верхней губой. Добродушное лицо. Глаза казались бесцветными, затуманенными, но это было лишь «дымовой завесой»; еще перед тем, как он начал меня «допрашивать», в них сверкал коварный огонек.

- Значит, пятнадцать лет за убийство! - констатировал он с улыбкой, прищурил правый глаз и многозначительно приложил указательный палец к виску. Вся эта пантомима изображалась на правой стороне лица, левая оставалась неподвижной, словно парализованная.

- Ага, - протянул я, соображая, стоит ли втягиваться в разговор. Правилам внутреннего распорядка подобное «следствие» не соответствовало. Но публика требовала.

- Да… калач ты тертый, прошел огни и воды! - раздумчиво подытожил Грюневальд, поглаживая пальцами второй подбородок.

Одни слушатели закивали в знак согласия, другие понимающе заухмылялись. Что им от меня надо?

- Почему? - спросил я, а про себя подумал: главное, не оробеть, побыстрее разобраться в здешней обстановке. Может, им охота поиздеваться? Я посмотрел на Грюневальда. Ни малейшего намека на издевку, на иронию; более того, как ни странно, в его глазах я прочитал восхищение.

- И отрицал до последнего? - недоверчиво спросил какой-то старый, будто высохший человек, которого я только сейчас заметил. Он оценивающе разглядывал меня сквозь толстые линзы очков. - Я это по себе знаю, - пояснил он. - Сижу за отравление, был приговорен к смертной казни. Подал на кассацию, заменили на пожизненное. Вот и живу.

- Балда! - сказал Грюневальд и одной рукой отстранил старика. - Что пятнадцать лет назад было правильным, сейчас может быть неправильно, и наоборот. Ведь с ростом социализма должны и приговоры как-нибудь помягчать!

Раздался дружный хохот. Грюневальд сердито глянул по сторонам и тоже рассмеялся. То и дело менявшееся выражение его лица сбивало меня с толку.

- А что касается твоего идиотского отравления, - сказал он старику, - то я по сей день не могу простить, что тебе башку не свернули!

Опять смех, но уже тише, сдержаннее, а некоторые и заворчали, возмущенные подобным выпадом. Грюневальд, нахмурившись и закрыв глаза, выслушал реплики и повелительно поднял правую руку.

- Человека, которого ты прикончил…

- Я никого не приканчивал! - перебил я его. Наступила тишина. Слышалось только напряженное дыхание. Наконец какой-то маленький, худощавый, с желтым лицом и длинным тонким носом рассмеялся.

- Я продержался только до третьего допроса, а потом все признал, - сказал он. - Нет, нормальные нервы такое не выдержат. А ты вот тоже здорово нервничаешь.