Такая игра продолжалась некоторое время; книга осталась не написанной, но Екатерина была в восторге; от автора. Однако вдруг наступила перемена. В июне, беседуя о Гриммом, Екатерина хвалит приятности разговора с ее историком; в сентябре она пишет «козлу отпущения»: «У г-на Мейлана, здоровье которого плохо, я встретила больше добрых намерений, чем способностей. Он сказал нам с большею витиеватостью очень мало. История, если он ее напишет, будет такою же... В Московском Архиве ученые были удивлены его поверхностью... Он, говорят, находил, что в России только и видно, что бороды, да орденские ленты... Вы когда-нибудь узнаете, зачем я выписала г-на де Мейлана, но я нашла его не на высоте... Этот человек старается написать историю страны, языка которой не знает»...
Екатерина упрекала несчастного Сенака за безмерное тщеславие: он хотел сделаться министром финансов; он ездил в армию и давал советы Потемкину, «который при этом только зевал»; он имел претензию, чтоб его назначили послом в Константинополь, потому что любит диваны и жизнь турок. Екатерина обвиняла его в том, что он в Петербурге скомпрометировал себя посещением г-жи Щербининой, «поведение которой более чем смешно!»
С его стороны, после трех месяцев пребывания в Москве, Мейлан заметил, что Россия «не похожа на Францию» и огорчился этим. – «Я бы этого и не желала», – отвечала Екатерина. Из Москвы он писал ей множество писем; на одно из них она отвечала: «Я вижу, что мы с вами могли бы написать целые тома и понимали бы друг друга так же, как если б они не были написаны».
Наконец, он покорился и попросил отставки, умоляя милостиво назначить его на должность «смотрителя библиотеки ее величества». Он, по-видимому, был охотник до почетных должностей и любил коллекционировать титулы. Весело и зло отвечала ему его покровительница, что такого рода отличие несовместимо с равенством, установленным в его отечестве. Наконец, он выхлопотал себе пенсию в тысячу пятьсот рублей и отправился в Вену, где в 1792 году пытался давать уроки старому князю Кауницу и доказывал ему, что «в стране, где все – даже идеи – перевернуто вверх дном, легко удовлетворить всех». В Вене он и умер в 1803 году.
Но вообще с иностранными учеными и литераторами Семирамида обращалась заметно лучше, чем с собственными подданными, которым приходило в голову следовать издали и робко по следам Лагарпов и Дорà, Мерсье и Сенаков. Конечно, относительно некоторых были причины, позволявшие не церемониться с ними. Из заметки к сочинениям Тредьяковского, изданным в 1740 г., мы узнаем, как поэт, приводивший в восторг двор Анны, имел честь декламировать одно из своих произведений в присутствии самой императрицы. Он читал, стоя на коленях около камина, и в благодарность получил пощечину от собственной руки ее величества.
Екатерина не награждала пощечинами собратьев Тредьяковского, современных ее царствованию, но, кроме Андрея Шувалова, которому оказывали честь, давая ретушировать корреспонденцию Семирамиды, ни один из литераторов не был приближен к ней. Действительно, она тут подверглась бы большему риску, чем с самим необузданным Дидро. Тимковский в своих записках рассказывает про некоторых русских литераторов – и не из числа менее знаменитых, например, про Ломоносова и Сумарокова, – что они, собираясь у Ивана Шувалова, проводили время в шумных спорах, пересыпая их самой грубой бранью. Они величали друг друга ворами и пьяницами и обыкновенно доходили до потасовки, после чего Шувалов прогонял их. Сумароков был самым буйным. Поссорившись в 1770 г. с Бельмонти, занимавшей на московской сцене амплуа трагической актрисы, он бросился однажды на сцену во время представления и исчез за кулисами, таща за собой актрису, которой запретил появляться в своих пьесах. Екатерина отнеслась очень снисходительно к русскому поэту. На его довольно грубые и почти непочтительные письма, которые он писал ей, чтобы оправдать свое поведение, она дала следующий очень милый ответ:
«Александр Петрович! Ваше письмо от 28 января меня удивило, а второе от 1 февраля еще больше. Оба, по-видимому, содержат жалобы на Бельмонтию, которая, однако, только последовала приказанию графа Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть вашу трагедию; сие вам только честь делает. Пристойно было бы в том удовольствовать первого в Москве начальника. Вы более других, чаю, знаете, сколь много почтения достоин заслуживший славу и сединами покрытый муж. И для этого советую вам впредь не входить в подобные ссоры, через что сохраните спокойствие души для сочинения, и мне всегда приятнее видеть представление страстей в ваших трагедиях, нежели читать их в письмах».[80]
Прежде чем сделаться министром в царствование Александра I, и притом не министром народного просвещения, но юстиции, поэт Державин играл при дворе Екатерины, или скорее Платона Зубова, роль, по сравнению с которой роль Тредьяковского при дворе Анны кажется почетной. Быстро шагая вперед, вслед за другими европейскими нациями, Россия в это время в некоторых моральных и даже материальных привычках обогнала их – в чем Европе, впрочем, нечего ей завидовать – и друг высокопоставленных людей, сам высокопоставленный певец «Фелицы», является уже очень опытным в проведении влияния исподтишка, – это интриган восемнадцатого века, в котором его собратья девятнадцатого могут видеть своего учителя. Его положение в чиновной иерархии, по-видимому, служило для него предметом больших забот, чем место в храме Муз. Восхваляя Екатерину в своей «Фелице» за то, что она не посещает слишком пышного святилища, он как бы пытается тайно извинить свои личные, слишком частые посещения его. Он говорит, что Екатерина любит поэзию, как летом вкусный лимонад. Державин не получил никакого артистического образования. Его чутье служило ему единственным руководителем, но иногда очень хорошим, как например в оде «Водопад», на смерть Потемкина – удачном произведении, за которое ему можно почти простить его неблагодарность к своему покровителю. Пушкин, впрочем, хорошо охарактеризовал его поэзию, говоря, что это «дурной, вольный перевод с какого-то чудного подлинника».
Рядом с Сумароковым и Державиным французское влияние, не прекращавшееся со времен Елизаветы, несмотря на националистические тенденции новой школы, и поддерживаемое очевидным пристрастием Екатерины, породило вокруг нее целую группу писателей и даже поэтов, пытавшихся подражать западным образцам еще более непосредственно, чем Ломоносов в своих подражаниях. Они доходили до того, что, пренебрегая родным языком, плели вирши, которые Вольтер делал вид, что находит «лучше всех». Екатерина была в этом отношении сдержаннее. Переводчица Мармонтеля, по-видимому, ставила очень невысоко лирическое дарование Белосельского – несмотря на то, что его французские сочинения сам Мармонтель издал в Париже (1789 г.) – обращающегося в одном из своих посланий к французам, англичанам и республиканцам Сан-Марино со следующим вызовом:
Можно ли ставить Семирамиде в вину ее отношения к подобным господам? Д’Аллонвилль, разбирающий этого поэта в своих мемуарах, приводит его стихотворения довольно сомнительного качества, особенно же его оду в княгине Долгорукой, где, например, встречаются места вроде:
Или еще:
80
Собственноручное письмо Екатерины, писанное по-русски Сумарокову.
81
Доверяю отголоскам круглой машины (вероятно подразумевая печатный станок), что нет ничего лучше, как нежные ручки и ножки княгини Стыдливой.
82
Увы! неужели правда, прелестная Стыдливая, что твоя красавица мамаша, чтоб дать округлость этому бюсту, искусной рукой давала шлепки, но почему, сказать не могу.