Изменить стиль страницы

Исследования Боппа имели важное значение не только для внутреннего анализа данного языка, но и для определения сущности языка вообще. Язык — это уже не система представлений, способная расчленять и вновь соединять другие представления: самими устойчивыми своими корнями язык обозначает действия, состояния, волю; язык означает прежде всего не то, что видят, но скорее то, что делают или испытывают, а если в конечном счете язык и содержит прямые указания на вещи, то лишь постольку, поскольку вещи эти являются результатом, объектом, орудием действия. Имена не столько расчленяют сложную картину представления, сколько расчленяют и фиксируют сам процесс действия. Язык «укореняется» не на стороне воспринимаемых вещей, но на стороне действующего субъекта. Само происхождение языка, быть может, следует искать в воле и силе, а не в памяти, воспроизводящей былые представления. Говорят, потому что действуют, а не потому что, узнавая, познают. Будучи действием, язык выражает всю глубину воли. Отсюда два следствия. Первое может показаться поспешному взгляду даже парадоксальным: в тот самый момент, когда с открытием чистой грамматики филология обретает полную самостоятельность, языку вновь начинают приписывать глубинную способность выражения (Гумбольдт не только был современником Боппа, но и знал его работы в мельчайших деталях): если классическая эпоха требовала от языка функции выражения лишь поначалу, исключительно для объяснения того, как, собственно, звук может представлять вещь, то в XIX веке функция выражения неразложима и присуща языку даже в самых сложных его формах и в любой момент его развития; никакое произвольное установление, никакая грамматическая условность не могут ее устранить, ибо язык обладает способностью выражения не потому, что он будто бы копирует и удваивает вещи, но потому, что о» переводит в слова основополагающую волю говорящих на нем: людей. Второе следствие в том, что язык теперь связывается; с цивилизациями не на уровне достигнутого ими познания (тонкость сетки представлений или множественность связей, которые могут устанавливаться между элементами), но посредством духа народа, который их породил, одушевил и может узнавать себя в них. Как живой организм в силу своей внутренней связности выявляет функции, которые поддерживают его жизнь, так язык во всем построении своей грамматики делает очевидной осново. полагающую волю, которая поддерживает народ в жизни и дает ему способность говорить на языке, лишь ему одному принадлежащем. Словом, изменились условия историчности языка; теперь изменения не исходят свыше (от элиты ученых, от кучки купцов и путешественников, от победносных армий, от аристократии завоевателей), они подспудно возникают где-то в глубине, поскольку весь язык — это не инструмент и не продукт, но непрерывная деятельность, — не «ergon», a «energeia», как говорил Гумбольдт. Носителем языка является народ; это в его устах язык звучит еле слышным шепотом, но в этом шепоте — весь его блеск.

Именно этот шепот и старались уловить Гримм, вслушиваясь в старонемецкий Майстергезанг, и Ренуар, переписывая «Подлинные стихи трубадуров». Язык связан теперь не с познанием вещей, но со свободой людей: «язык есть явление человеческое: он обязан своим возникновением и развитием человеческой свободе; язык есть наша история, наше наследство».[370] Определяя внутренние законы грамматики, мы устанавливаем глубинное родство языка со свободой воли человека. Не случайно поэтому в течение всего XIX века филология имела самое глубокое политическое звучание.

4. Исследование корней дало возможность по-новому определить систему родства языков. Это четвертый важный теоретический сегмент, характеризующий появление филологии. Этим предполагается прежде всего, что языки группируются в прерывные совокупности. Всеобщая грамматика исключала сравнение в той мере, в какой она предполагала во всех возможных языках два вида связи: одна, вертикальная, позволяла им располагать любыми корнями из состава наиболее древних корней, которые посредством некоторых преобразований соотносили всякий язык с изначальными голосовыми актами, другая, горизонтальная, соотносила языки друг с другом во всеобщности представления: они все должны были анализировать, расчленять и вновь соединять представления, в основном тождественные для всего человечества. Таким образом, сравнивать языки можно было только косвенно, как бы обходным путем, можно было анализировать способ, которым тот или иной язык использовал и изменял общий запас первоначальных корней; можно было также сравнивать способ, которым два различных языка расчленяют и связывают одни и те же представления. И только начиная с Гримма и Боппа стало возможным прямое и боковое «равнение двух или более языков. Прямое сравнение — поскольку уже нет необходимости затрагивать чистые представления или предельно изначальные корни; достаточно исследовать изменения корня, систему флексий, ряд окончаний. Но вместе с тем — сравнение боковое, которое не восходит ни к общим для всех языков элементам, ни к тому запасу представлений, из которого все они черпают; значит, уже нет надобности соотносить данный язык с той формой и теми принципами, которые делают возможными все другие; нужно их группировать на основе их формальной близости: «сходство обнаруживается не только в множестве общих корней, но простирается также на внутреннюю структуру языков, на их грамматику».[371]

Грамматические структуры, которые теперь можно сравнивать друг с другом непосредственно, обнаруживают два отличительных признака. Прежде всего они существуют лишь в виде систем. Так, при односложных корнях возможно определенное количество флексий; сила воздействия окончаний может иметь последствия, число и характер которых предопределимы заранее; способы аффиксации соответствуют нескольким весьма устойчивым моделям. Напротив, в языках с многосложными корнями все изменения и соединения подчиняются другим законам. Между этими двумя системами (одна из них характеризует индоевропейские, другая — семитские языки) не обнаруживается каких-либо промежуточных типов или переходных форм: между тем и другим семейством языков разрыв. С другой стороны, именно грамматические системы, предписывающие определенные законы развития и изменения, позволяют, хотя бы до некоторой степени, определить приметы возраста языка, поскольку известно, какие преобразования были необходимы, чтобы та или иная форма появилась на основе того или иного корня. В классическую эпоху для определения сходства языков требовалось лишь соотнести оба эти языка с неким абсолютно первоначальным языком или хотя бы установить, что один язык происходит из другого (причем критерий был только внешний — язык считался тем более производным, чем более он был недавним), или же, наконец, установить между ними отношения обмена (в результате таких внелингвистических событий, как завоевания, торговля, переселения). А теперь, если два языка обнаруживают системные сходства между собою, следует сначала решить, произошел ли один язык из другого или же и тот, и другой — из некоего третьего, на основе которого оба они развились в системы, отчасти сходные, отчасти различные. Вот каким образом постепенно были оставлены и гипотеза Кёрду, искавшего в латыни и греческом следы некоего первоначального языка, и гипотеза Анкетиля, датировавшего смешение языков эпохой бактрианского царства. Теперь Бопп уже вполне мог опровергнуть мнение Шлегеля, для которого «самым древним языком был индийский, а другие языки (латинский, греческий, германские, персидские) были лишь его более поздними, производными формами».[372] Бопп показал, что между санскритом, латынью, греческим и германским языками существовало лишь «братское» родство, что санскрит не был прародителем, но лишь старшим братом других языков, хотя и наиболее близким к тому неизвестному языку, от которого происходило это языковое семейство.

вернуться

370

Id., ibid., p. 50.

вернуться

371

Fr. Schlegel. Essai sur la langue et la philosophie des Indiens, p. 11.

вернуться

372

Id., ibid., p. 12.