Изменить стиль страницы

Он погрузился в чтение. А она стала смотреть в окно.

Письмо было написано мелким женским почерком. Райский читал: «Я кругом виновата, милая Наташа…»

– Кто это Наташа?

– Жена священника, моя подруга по пансиону.

– А, попадья? – Так это ты пишешь: ах, это любопытно! – сказал Райский, и даже потер коленки одна о другую от предстоящего удовольствия, и погрузился в чтение.

«Я кругом виновата, милая Наташа, что не писала к тебе по возвращении домой: по обыкновению, ленилась, а кроме того были и другие причины, о которых ты сейчас узнаешь. Главную из них ты знаешь – это… (тут три слова были зачеркнуты)… и что иногда не на

396

шутку тревожит меня. Но об этом наговоримся при свидании.

Другая причина – приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска, талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфиньки, меня – и до Марфинькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь, ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…

А он, приехавши в свое поместье, вообразил, что не только оно, но и всё, что в нем живет – его собственность. На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь, и едва достигла того, что он не видит, как я сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду.

Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя, точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть, даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.

Он “нервозен, впечатлителен и страстен”: так он говорит про себя – и это, кажется, верно. Он не актер, не притворяется: для этого он слишком умен и образован, и притом честен… “Такая натура!” – оправдывается он.

Он какой-то артист: всё рисует, пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы грешные, ничего не делает и чуть ли не всю жизнь проводит в том, что “поклоняется красот”, как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша. Но у него есть доброта, благородство, справедливость, веселость, свобода

397

мыслей: только всё это выражается порывами, и оттого не знаешь, как с ним держать себя.

Теперь он ищет моей дружбы, но я и дружбы его боюсь, боюсь всего от него, боюсь… (тут было зачеркнуто целых три строки). Ах, если б он уехал отсюда! Страшно и подумать, если он когда-нибудь… (опять зачеркнуто несколько слов).

А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава Богу, что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, всё мое счастие.

Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать – бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре – осыпает нас дружбой, ласками, еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу, не прозябаю… Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно всё!..

Ну, теперь скажу тебе кое-что о том…»

Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал – и всё глядел на строки, чего-то ожидая еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере не было почти ничего: она оставалась в тени, а освещен один он – и как ярко!

Он всё думал над письмом, оглядывая его со всех сторон. Потом вдруг очнулся.

– Это опять не то письмо: то на синей бумаге написано! – резко сказал он, обращаясь к Вере, – а это на белой…

Но Веры уж не было в комнате.

VI

Райский пришел к себе и начал с того, что списал письмо Веры слово в слово в свою программу, как материал для ее характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом:

398

он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» – подумал он.

Его поглотили соображения о том, что письмо это было ответом на его вопрос: рада ли она его отъезду? Ему теперь дела не было, будет ли от этого хорошо Вере или нет, что он уедет, и ему не хотелось уже приносить этой «жертвы».

Лишь только червь сомнения вполз к нему в душу, им овладел грубый эгоизм: «я» выступило вперед и требовало жертв себе.

И всё раздумывал он: от кого другое письмо? Он задумчиво ходил целый день, машинально обедал, не говорил с бабушкой и Марфинькой, ушел от ее гостей, не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и ничего не делал.

С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфиньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.

– Да кто пишет: ко мне никто, – сказала бабушка, – а к Марфиньке недавно из лавки купец письмо прислал…

– Это, бабушка, не письмо, а счет за шерсть, за узоры: я забирала у него.

– А к Верочке купец не присылал? – спросил Райский.

– И к ней присылал: она для попадьи забирала…

– Не на синей ли бумаге?

– Да, на синей: вы почем знаете? Он всё на синей бумаге пишет.

Он не отвечал. Ему стало было легче.

«А зачем же прятать его?» – вдруг шевельнулось опять, и опять пошла на целый день грызть забота.

«Да что мне за дело, черт возьми, ведь не влюблен же я в эту статую!» – думал он, вдруг останавливаясь на дорожке и ворочая одурелыми глазами вокруг.

«Вон где гнездится змея!» – думал опять, глядя злобно на ее окно с отдувающейся занавеской.

399

– Пойду прочь, а то еще подумает, что занимаюсь ею… дрянь! – ворчал он вслух, а ноги сами направлялись уже к ее крыльцу. Но не хватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к себе, облокотился на стол локтями и просидел так до вечера.

«Что я теперь буду делать с романом? – размышлял он. – Хотел закончить, а вот теперь в сторону бросило, и опять не видать конца!»

Он швырнул тетради в угол.

Всё прочее вылетело опять из головы: бабушкины гости, Марк, Леонтий, окружающая идиллия – пропали из глаз. Одна Вера стояла на пьедестале, освещаемая блеском солнца и сияющая в мраморном равнодушии, повелительным жестом запрещающая ему приближаться, и он закрывал глаза перед ней, клонил голову и мысленно говорил: «Вера, Вера, пощади меня, смотри, я убит твоей ядовитой красотой: никто никогда не язвил меня…» и т. д.

То являлась она в полумраке, как настоящая ночь, с звездным блеском, с злой улыбкой, с таинственным, нежным шепотом к кому-то и с насмешливой угрозой ему, блещущая и исчезающая, то трепетная, робкая, то смелая и злая!

Ночью он не спал, днем ни с кем не говорил, мало ел и даже похудел немного – и всё от таких пустяков, от ничтожного вопроса: от кого письмо?