Изменить стиль страницы

Через много дней после войны отец разыскал его, вызвал телеграммой. За всю преданность не миновало отца то, что остальных, преданнейших из преданных, не миновало: очередь подошла по разнарядке, а может, знал много. Лет семь отсидел он, был выпущен после XX съезда, о котором тем не менее говорил с ненавистью. Жил он в Болшеве, под Москвой: то ли снимал, то ли из милости пустили на терраску, в эдакий застекленный голубятник на втором этаже, куда снесли всякий ненужный хлам, старую мебель. В собственную квартиру он не был впущен. Вторая жена, ради которой он и бросил их с матерью (была она достаточно еще молода, как говорится — в теле), приоткрыла дверь, увидела старца стриженого, беззубого, стоит на лестничной площадке с авоськой в руке, а в авоське — селедка в промокшей газете да бутылка боржома. Увидела, узнала, выйдя (так пересказывали Евгению Степановичу), загородила собою вход, только в щелочку успел он увидеть подросшую дочку в глубине квартиры. «Не порть мне жизнь, ясно? Иди, не порть нам жизнь!» И не впустила в дом, был у нее там кто-то.

Жила бы на свете мать, она бы и простила, и пригрела, и обмыла, и ухаживала бы за ним до конца дней, добровольно возложив на себя этот крест. В ней, никогда мухи не обидевшей, все сильней с годами укреплялось сознание своей вины перед людьми. Но матери уже не было.

Поздней осенью приехал он к отцу за город. Долго искал, нашел. Было холодно, отец лежал на железной койке, одетый и поверх еще укрытый ватным одеялом, только мальчиковые ботинки его торчали наружу. И хоть в мелкозастекленной террасе позванивали стекла и подували сквознячки, поразил исходивший от него тяжкий запах. Евгений Степанович сразу увидел, жить отцу осталось недолго, виски втянуты, по руке хоть анатомию изучай, все связки, все кости видны. Глаза, ушедшие глубоко в глазницы, блестели, у него был жар.

Отец лежал, а он сидел около него на истертом задами, когда-то мягком канцелярском стуле, из-под обивки которого вылезли потроха. И даже под конец жизни окружали отца канцелярские вещи: стол письменный, залитый чернилами, двухтумбовый, с пробитой овальной жестяной биркой, остов канцелярского шкафа. Он смотрел на отца и жалел в душе, что поддался чувству, приехал. Оставлять его здесь нельзя: осень, холодно. А взять некуда, он сам не так давно вошел в семью.

И еще он думал о закономерности такого конца: революция пожирает своих детей, кем-то давно это сказано. Впрочем, к революции отец практически никакого отношения не имел, он служил грозной власти, и до поры до времени власть одаряла его. Но какой страшный контраст: раздвинутый во всю длину обеденный стол на зеркальном, натертом босой ногой полотера паркете, белая крахмальная скатерть, отец во главе этого, словно бы на века накрытого для него стола, где каждому его слову внимают, и вот — умирание среди ненужного хлама, на чужой койке, немытый, тяжко пахнущий…

— У тебя внук родился, — и сказал это почему-то громко. Отец не ответил, лежал на спине, мял пальцами край одеяла, плоские белые пальцы, в них тоже был жар.

— Ну? — спросил он спустя время. — Выпустили джинна из бутылки? Выдернули камень? А он и был, тот камень, краеугольным. На нем все здание держалось. Как теперь будете жить?

— Он тебя посадил, и ты же его оплакиваешь! — поразился Евгений Степанович.

— Дурачки вы, дурачки! Разоблачили… Кровь кровью смывают. И еще не раз будет кровь. Всех забудут, а он останется! И через тысячу, и через две тысячи лет. Он знал, что делал. А вы даже имени его боитесь.

Когда он уходил, отец достал бумажник из-под подушки, долго слабыми пальцами рылся в нем, вынимал какие-то бумажки, просматривал, опять прятал, казалось, что-то хочет дать ему или о чем-то попросить. Бумажник спрятал под подушку, приказал:

— Умру, добейся, чтобы меня вскрыли. Не хочу проснуться там живым. Обещай!

Он пообещал, но просьбу не выполнил: когда отец умер, он был в командировке. Правда, дела уже кончились, но пришлось задержаться: возникли трудности с билетом. Да и знал он — не проснется отец, нечему там просыпаться, в нем и живом уже не было жизни.