Изменить стиль страницы

Он вошел. Какие-то незнакомые люди узнавали его, кланялись, расступались, шепотом направляли. Толстая женщина, совершенно седая, с круглым плоским лицом, — тут еще и свет неважный — пожала ему руку.

— Спасибо, Женя. Мы не поздравили тебя, ты прости…

Кто «мы»? Он не узнал ее. Но тут сквозь слезы, сквозь эти морщины на сером лице, сквозь время она улыбнулась, и он узнал: Марта! Когда-то она учила его танцевать, было такое короткое увлечение танцами. После занятий в актовом зале кто-то садился за рояль. Девушек в их институте после войны было вдвое, если не втрое больше, чем парней, но у Марты — несколько поклонников, однако она танцевала с ним… Он был немножко влюблен. И вдруг она выскочила замуж за человека старше, ничего из себя не представлявшего. Однажды он встретил их на улице и не по тому даже, как они были одеты, а по нервным лицам понял их жизнь. Ну, что ж, подумалось не без удовлетворения, она сама себе выбрала.

— Это я настояла известить тебя, я знала, ты придешь.

Он сделал жест: как могло быть иначе? Шепот Марты сопровождал его, перед ним расступились, и он увидел покойника. На сдвинутых столах в гробу лежал старый бородатый мужик. И это Куликов, розовый мальчик, самый молодой на их курсе. Когда был выпускной вечер (устроили его, помнится, в ресторане «Балчуг» в складчину), он вспрыгнул на стол, вскинул высоко руку с бокалом, расплескивая на себя шампанское. «За любовь! За звезды на небе!..»

Казалось, это не он, а его дед-крестьянин лежит сейчас в гробу посреди собравшихся людей. Прямая мертвая борода, наполовину седая, темные провалы под скулами и на висках, суровые брови над глазницами и редкие, поднявшиеся, как пух, седые волосы на голове. Исчезло неглавное, смерть возвратила к сущности. Мысль эта понравилась Евгению Степановичу: надо запомнить.

Когда его пропустили вперед, ко гробу, человек, по бумажке читающий речь у изголовья, запнулся, узнав его, но Евгений Степанович привычным движением глаз и чуть-чуть руки показал: продолжайте, продолжайте! Ему нередко при своем появлении приходилось делать этот жест: продолжайте. И после чувствовал он на себе взгляды, отвлеченные от покойника.

Лет, наверное, тридцать они не виделись. Какую же за эти годы жизнь прожил Куликов, если она превратила веселого, наивного мальчика в иссохшего сурового старика? Он испугался внутренне самой возможности такой жизни.

В перерыве между ораторами какая-то женщина, опоздавшая, положила к ногам покойника цветы, и Евгений Степанович ощутил нечто вроде укола стыда: надо было послать шофера купить цветы, гвоздик, что ли. Но он отвык, большей частью приходилось возлагать не от себя лично, все заранее приготовлялось, специальные люди были для этого, а он возлагал. Впрочем, от него, как понимал он, и не ждут, достаточен сам факт его присутствия.

Он стоял со скорбным, но твердым и достойным выражением, лицо омрачено воспоминанием и думой. Краем глаза видел: опоздавшая женщина все пробиралась, пробиралась в тесноте, вот она обняла какую-то старуху, стоявшую в изголовье, поцеловала крепко, и обе заплакали, промокая слезы. И вдруг в этой старухе он Тамару узнал. Но — Боже мой! — что делает с людьми жизнь.

Как только кончилась панихида и начали выносить венки с лентами, Евгений Степанович сразу же распрощался: «В двенадцать часов — венгерская делегация… назначено… никакой возможности отменить…» Его благодарили, жали руку, и подвернулся какой-то вовсе не знакомый бодрый тип, тиснул своей потной рукой: «Лутченков!» — с приятностью во взоре. Болван! Мне-то что, что ты Лутченков. Подходит, сует лапу, не спросясь.

Евгений Степанович словно свежего воздуху вдохнул, выйдя к своей машине, словно из подземелья поднялся на свет. Вот такой серой, как эти похороны, как эти лица, могла быть и его жизнь. Каждый день пешком подыматься с портфелем по этой истертой подошвами мрачной каменной лестнице, а там теснота, как на коммунальной кухне, эти узкие интересы… Да еще, когда выходишь с работы, каждый раз видеть толпу цыган: какая-то камера хранения напротив — несколько ступенек вниз, — они толкутся около нее с барахлом, спекулируют, гадают прохожим.

Сидя в машине, за стеклом, он выдерживал приличествующее событию омраченное выражение лица: впереди в похоронный автобус подсаживали женщин, в основном толстых и немолодых. И опять он увидел Тамару; две женщины шли по бокам ее, будто вели под руки. В черном газовом шарфе на седых волосах она подошла к открытой двери автобуса, поставила ногу в туфле на подножку, но не осилила сразу, ее подсадили. И он подробно видел из машины и желтую туфлю ее, ношеную, бедную, без каблука, на микропорке летом, с выпершей косточкой, и пухлую, бессильную ногу, обмотанную до колена под чулком эластичным бинтом: тромбофлебит, наверное, расширение вен. Ее подсаживали, а она руками хваталась за поручень, подтягивала себя.

А как была она хороша в молодости! Смуглое, загорелое, твердое, гибкое тело в сарафане так и мелькало среди вишен, как легка была на ногу. Они с Куликовым только поженились, и почему-то ее очень смешило, что он — Куликов. «Куликов!» — звала она и смеялась. Втроем на гроши поехали они на Украину, сняли хатку — он предложил Куликову идею: вместе написать книгу. Идея была его. Тамара кормила, готовила, а они по очереди ездили на велосипеде за хлебом и за молоком: хозяйка была вовсе бедная — ни коровы, ни козы, одна курочка. И когда раздавалось счастливое кудахтанье, хозяйка тут же шла искать по двору только что снесенное яичко, чаще всего Тамаре же и приносила его в сухих ладонях, еще теплое, полюбила ее.

В полдень звали обедать, они выходили, потрудившиеся, садились за стол, который вдвоем же и сколотили во дворе, а Тамара мелькала от стола к летней кухоньке. Голые ее руки над столом, загорелые плечи, сильные ноги, уходящие под легонький васильковый сарафан… Взгляд его тяжелел, он старался не смотреть и все равно видел ее каждую минуту, каждое ее движение чувствовал. В душные летние ночи, когда они спали в хате и там погашен был свет, он не мог заснуть на сеновале. И случилось то, что не могло не случиться. Как горяча, как хороша была она.