Изменить стиль страницы

Тогда новая клевета возводится на меня: я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера «Доктор Доннер» (тема романа, изображающего католического иезуита, направленная против традиций церковности); клевете верят!

Как эти люди не понимали, что системой клеветы и требованием стать на задние лапки меня, пришедшего к антропософии из бунта, меня, из порыва любви готового в иные минуты преклониться и перед «личностью» Штейнера, — призыв «стать на колени» мог только побудить к восклицанию:

— «Послушайте, а где — хлыст?»

И непроизвольный хлыст моей болезни — вино и фокстрот, — думается мне, были реакцией не на личные «трагедии», а на «запах», имеющий претензию поставить… на колени… меня!

Сперва вызвать обморок, а потом воспользоваться обморочным состоянием человека для сплетения о нем всяких легенд — это уже вонь без аромата или «эсотерическая общественность» в стадии «инквизиции».

Внешне прибавлю, что в период моего берлинского обморока я еще должен был 1) зарабатывать хлеб, 2) вести журнал, 3) написать три тома «Начала века», 4) организовывать отделение «В. ф. а.», 5) организовывать «Дом искусства». Все это проделывал я в сплошном бреду; все это способствовало не выздоровлению, но — углублению болезни.

Болезнь же — от любви, униженной и растоптанной звериною мордою «Общества».

Ни одного ласкового антропософского слова за это время; ни одного просто человеческого порыва со стороны «членов общества»; два года жизни в пустыне, переполненной эмигрантами и вообще довольными лицами антропософских врагов, видящих мое страдание и потирающих руки от радости, что западные антропософы в отношении к «Андрею Белому» поступили… свински; все же это видели без моих жалоб (я не жаловался, а — плясал фокстрот); этого не видели лишь западные друзья; они видели: вернулся «вахтер» Бугаев; и — скрылся куда-то.

Если бы не дружеская, ласковая антропософская поддержка из Москвы в лице К. Н. Васильевой, приехавшей в Берлин в 1923 году и разделившей мои истинные думы, мне не вернуться бы… даже к антропософии: антропософия без антропософов… слишком для меня… Прекрасная Дама; увидев Антропософию в человеческом сердечном порыве, я сказал себе: Антропософия… все же… есть.

Я не доехал до… Дорнаха, куда выехал к… Антропософии; Антропософия настигла меня все еще в Берлине, но… из… Москвы.

Перед этим — пожар «Гетеанума», который и я строил с символическим жестом: отдачи жизни! Воспринял пожар и трагически, и… симптоматически: не только трагически.

Второю поддержкой, дающей надежду в то время, что я смогу стряхнуть свой паралич, был удар грома по трупу общества, или слова Штейнера в 23 году о том, что аппарат этого общества — труп; тогда я, сорвавшись с одра, заткнувши рот, чтобы не услышать «вони», бросаюсь в Штутгарт, наперерез тому, что меня механически отделило от Штейнера, и имею свидание-прощание с ним, много мне разрешившее в будущих годах моей кучинской жизни; в нем — заря нового расцвета Антропософии в моей душе, но уже… без… морды «Общества», с которым все счеты кончены.

Не я их кончал.

Кончила их героическая кончина Рудольфа Штейнера (в день нашего прощания с ним, 30 марта); 30 марта 1923 года я поклонился человеку, давшему мне столько, и зная, что еду в Россию и его не увижу — долго; 30 марта 1925 года его не стало; мое «долго» стало дольше, чем я думал.

Смерть — здесь; победа — там. Но не «Обществу» гордиться победою; ему лучше следует вникнуть в причину смерти; ведь эта смерть совпадает с жертвенным вступлением Рудольфа Штейнера… в недра общества: Рудольф Штейнер вступал в «Общество», как в свой физический гроб.

ГЛАВА 16

До чего символична жизнь!

В 1915 году в Дорнахе я видел во сне пожар «Гетеанума»; самое неприятное в этом сне: пожар был — не без меня; несколько позднее передавалось в обществе, будто доктор сказал, что «Гетеанум», постояв лет 70, сгорит; не знаю, насколько «россказни» соответствовали действительности; в 1922 году (весной, летом, осенью), размышляя об ужасе, стрясшимся надо мною, ловил я на мысли себя: «Гетеанум», ставший кумиром, раздавил души многих строителей; угрожающе срывалось с души: «Не сотвори себе кумира». И опять проносился в душе пожар «Гетеанума»; и душа как бы говорила: «Если б этой жертвою вернулся к нам Дух жизни, то…» Далее я не мыслил. А 31 декабря 1922 года он загорелся; и горел 1 января 1923 года. Таки сгорел!

В минуты пожара я был в Сарове (под Берлином) у Горького; мы сидели в бумажных колпаках (немецкий обычай) и благодушно беседовали; комната была увешана цветною бумагой; вдруг — все вспыхнуло: огонь объял комнату; бумага, сгорев, не подожгла ничего; странно-веселый вспых соответствовал какому-то душевному вспыху; мелькнуло какое-то будущее (в то время «Гетеанум» пылал); я вернулся 3 января в Берлин; и там узнал о пожаре.

С «Гетеанумом» сгорел принцип «эсотерической общественности», общество было трупом; мне было ясно: Штейнер — нужен; антропософия — нужна; «Общество» — нет.

И как знак этой моей мысли мне было узнание о закрытии властью «Русского Антропософского о-ва»; стало и грустно, и… радостно; в России «А. о.» не должно быть; судьбы антропософии здесь — иные; антропософия должна оросить людей, как влага сухую почву; и не остаться на поверхности, как «Общество», или кличка, или даже, может быть, слово; питающая землю влага не видна на поверхности земли: она — сама сырая земля; земля, орошенная, произрастает: зеленью и цветами.

Антропософия в России, или новая культура жизни (тогда зачем бляха с аляповатым штампом «антропософ»), или — ничто. Хорошо, что нет в России ни членов, ни «Общества».

Немного осталось сказать: отмечу несколько фактов.

Уезжая из России в 1921 году (в октябре), я стал предметом «фетирований», меня озадачивших; для «фетирования» не было никаких предлогов: ни юбилея, ни — какого-либо поступка моего; поскольку в проводах меня выражалась сердечность и доброе отношение ко мне, я был глубоко тронут; меня провожали речами на публичном собрании «В. ф. а.», где дрогнуло сердце от слов какого-то мне не известного юноши («вольфильца»): «Белый, когда вам станет страшно на Западе, вспомните, что мы, в России, всегда с вами, вас любим; и вам станет легче». Слова юноши оказались пророческими; через 2 месяца панический ужас стал охватывать меня; и я вспоминал слова, что меня дома любят; в Берлине — никто меня не любил: ни антропософы, ни эмигранты; злословили о моих несчастьях, радовались, что западные антропософы — свиньи, а Андрей Белый, хи-хи, — интересно! Но и этот интерес был непродолжителен; скоро я стал просто «бывшим».

Меня провожал и тесный кружок «Вольфилы»; в Москве мне устроили в «Союзе писателей» форменный юбилей с профессорскими речами о моих «крупных» заслугах; устроили собрание (интимное) от организаций, в которых я работал в Москве; хорошие, теплые слова я услышал и от пролетарских писателей.

Я и не подозревал, что в этом импровизированном юбилее были похороны, потому что в день 25-летия со дня выхода первой книги (в 27-м году) несколько друзей боялись собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного, ибо в месте «общественность» и «Андрей Белый» стоял только безвестный могильный крест. Я вернулся в свою «могилу» в 1923 году, в октябре: в «могилу», в которую меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все «истинно живые» писатели; даже «фетировавшие» меня в 1921 году странно обходили меня, опустив глаза; «крупные» заслуги мои оказались настолько препятствием к общению со мною, что самое появление мое в общественных местах напоминало скандал, ибо «трупы» не появляются, но гниют.

Я был «живой труп»; «В. ф. а.» — закрыта; «А. о.» — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства закрыты для меня; был момент, когда мелькнула странная картина меня, стоящего на Арбате… с протянутой рукою: «Подайте бывшему писателю».

Так — не случилось.

Весь сыр-бор оттого, что я — «антропософ».