Изменить стиль страницы

В будущей схватке государств расплющится самый импульс антропософии, понятый как «общественность».

Чего не хватает живым членам «А. о.» для осознания этой простой истины.

Не хватает подлинного живого понимания конкретного монизма, как плюро-дуо-монизма, ведущего к исканию даже не сюнархии, а к изучению ритмов социальной сюн-ритмии или сюн-эргии (от слова «эргон», или «дело»); но сюн-эргия и есть «сюм-болия», или тот символизм, над которым работала моя мысль; не стою за слово в принципе тройственности (Символ — символизм — символизация), стою за «дух» новой культуры, не связанный с ним; пусть сам Штейнер понимал символ как «только аллегорию»; такое понимание — случайность терминологического оформления; но для меня ясно, что при таком оформлении мы будем искать другого слова к соединению в целое; и придем к синтезу; а судьба гносеологического разбора слова — в его раскрытии как только рассудочного единства. Мой знак «символ» есть лишь знак-предохранитель; и значит он: «не идите путем исхоженным, путем синтезов, ведущих лишь к общим понятиям и общим обществам; эти понятия и эти общества всем моим опытом жизни в коллективах, построенных на синтезах общего, лишь углубило во мне то, из чего я исходил: синтез — в символе; синтетизм — в символизме».

Я — символист: даже в антропософии.

Я не могу присоединиться к антропософскому синтетизму, реализму, идеализму или какому иному антропософскому мировоззрению; я верен XXXIII курсу лекций Рудольфа Штейнера, который — не курс, а ракурс целого курсов, лекций и пленума книг; как таковой, он — намек, знак, символ, как по-новому прочитываема антропософия, чтобы она была легконога и чтобы стало ясным, что и она — транспарант к тому, что за ней.

Транспарантность же ее в том, что она есть чистейший символизм и что, не став символистом, нельзя не исказить ее.

ГЛАВА 13

Вернувшись в Россию в сентябре 1916 года, я ощутил огромность опыта предшествующих четырех лет и вместе с тем невозможность передать его ни в достижениях, ни в падениях, ни в трезво критическом взгляде на взаимоотношения между антропософией, антропософами в их усилиях сочетать школу, опыт, общину и общество в некое согласное целое; согласное целое виделось «развалом», но «развал» этот опять-таки виделся во здравие, а не в упокой.

Этого всего я не мог объяснить: естественно, что мое объяснение носило критику «общества», как такового; в частности: западноевропейского общества в его конвульсиях перед войною; и в эпоху войны; конвульсии русского буржуазного общества мною были изучены прежде; и «Петербург» — знак этого изучения.

Разумеется, что скобки буржуазного общества, держащие наше западное общество извне и разлагающие его перегородками изнутри, стояли картиной весьма отвратительного «драконника», копошащегося в недрах большого Дракона; и только индивидуальные вспышки необыкновенной силы и яркости несколько уравновешивали мою муть при сознании своей связанности с «дракончиком»; всходы русской антропософии были еще слишком юны, чтобы я мог морозить их рассказами о «драконнике»; я предпочитал говорить о хорошем и молчать о дурном.

Но и такое молчание было-таки… молчанием, которого тяжесть заставляла себя мучительно чувствовать; хотя мои нервы и были забронированы жизнью на Западе, они бы не вынесли, если бы в лице К. Н. Васильевой я не нашел душу, которой бы мог сказать «все как есть»; и этим правдивым сказом сказаться действительно.

Своей социальной функцией того времени я считал знакомство людей с подлинной личностью и идеологией Рудольфа Штейнера, как они мне отразились в период жизни при нем; особенно много приходилось уделять времени разоблачению «легенд» о Штейнере и антропософии среди врагов последней, все деятели русской культуры, с которыми мне необходимо было и встречаться, и работать в России; в выправлении представлений и в повышении уровня и среди обставших антропософию неантропософов видел я центр своей миссии; меня встречали пристальным разглядом и высказывали удивление, что я жив и даже окреп как художник и идеолог; я эту «моду» на себя и старался использовать во «славу» антропософии; я даже немного входил в свою роль — терпимого и широко глядящего антропософа, однако, не дающего спуску где нужно; создавалось впечатление, что с «этим антропософом» возможно не только общение, но и культурная работа. В таком приблизительно смысле высказывались: Бердяев, Булгаков, Флоренский, кн. Трубецкой, С. М. Соловьев, Карташов, Иванов-Разумник, Блок, Мережковские и ряд других деятелей-неантропософов. Сознавалось: мой идеологический ответ Метнеру аннулирует его нападение на антропософию; и этим признавалось: надо как-то изменить стиль прений, столь недавно еще неприличный на академически-спокойное обсуждение наших согласий и несогласий.

Тактикой повышения престижа антропософии во внешнем мире я был занят весьма, укрепляя тональность приемлемости нас в культуре (одно время, с легкой руки Метнера, нас просто вышвыривали из культуры).

Эти условия мои в прохождении достойной антропософской походкою иногда вызывали нарекания на меня со стороны некоторых антропософских друзей в том, что я мало уделяю времени внутренней работе кружков, увлекаясь своими отношениями с внешним миром; они не учитывали, что мои усилия разбить вокруг антропософского центра цветник культуры есть своего рода тенденция к антропософскому культпросвету, т. е. большая пропаганда, чем пропаганда и вызывание к жизни условий возможности академических встреч с неантропософами, без которых самое расширение антропософии в России пойдет не в должном направлении и в смысле заострения вопросов, и в смысле отбора в антропософию талантливых, стойких, культурных и работоспособных людей; иначе грозило появление «стада»; и, стало быть, «пастырей»: и «стадо» и, особенно, «пастырей» в русском «А. о.» я не мыслил.

Так моя работа на стороне была выражением моей работы внутри; иные из друзей понимали меня в моей тактике; многие и тут не понимали, относя мою деятельность лишь к «вихрю светских легкомыслии», желанию лишний раз в прениях почесать язычком; если бы они поняли, что я в четырехлетнем безгласии моего западноевропейского «вахтерства» уже сдал экзамен на выдержку, им были бы видней истинные мотивы моего поведения в 1916–1917 годах.

Слишком мало отдаваясь работе внутри московской группы антропософов, я скоро стал к ней тянуться всею силой души; она стала родною мне; я видел внутри этой группы и жизнь, и брожение моральной фантазии, и серьезность дум, и правдивость устремлений; были и дефекты в «общественной» жизни, вытекающие из закона, что люди, отдельно взятые, интересней и глубже себя же, взятых в сложении «общества»; те же противления против 1) социального ритма, 2) проблемы гармонизации коллектива, 3) борьбы с предвзятостью, 4) непонимание многострунное и символизма, без которой ритм мистерии вырождается в протокол и устав. Но это были мне слишком ведомые и понятные явления; и тем не менее было радостно себя чувствовать в группе честных, здоровых, все же максимально непредвзятых людей, не превращенных в «послушное стадо» и не разложенных гангреной «общественного эсотеризма».

Не то впечатление осталось у меня от встречи с петербургскою группою; всего того, что меня роднило с Москвою, там не было; а с Москвою меня роднил «живой» Дорнах, в котором я мыслил себе дом; в Дорнахе же было и много мертвечины, но Москва сумела элиминировать «мертвый» Дорнах, связуясь с Дорнахом; Дорнах в Москве, — группа атропософов, живших в Дорнахе; в Петербурге такой группы не было; не было и по-настоящему связей с Западом (ни через эсотерику, ни через быт жизни с Западом); и потому-то, вероятно, эту живую связь заменили культом «Мекки», в которую превратился Дорнах.

И здесь — ставлю точку: плоды петербургской «эсотерической общественности» сделались не одним крахом в годах.

Мое положение в России было трудно; надо было найти, так сказать, и внешне-общественную платформу; политически жизнь России достигла крайнего напряжения; политически надо было найти себя.