Изменить стиль страницы

Намек, здесь ставимый мною, конкретно изучался всесторонне на протяжении 16 лет (с 1912 до 1928-го); но и в 12-м году он был мне непосредственно ясен, как намек на возможность развертывания «Эмблематики смысла» в культуре антропософии.

Это ясное и более чем понятное согласие себя с собой (символиста с антропософом) оказывалось для всех непонятным; надо было иметь минимум здравого смысла в усвоении моего идейно-морального облика всей линии лет и минимум здравого смысла в усвоении антропософии (хотя бы из критицизма), чтобы не поднимать, с одной стороны, воплей о моем ренегатстве как символиста и, с другой — не поднимать дотошно-сентиментального стиля нравоучений мне, что, мол, пора наконец отказаться от познавательных заблуждений «Андрея Белого» и с полным отказом от свободомыслия пассивно воспринимать основы «сверх-человеческой» мудрости Рудольфа Штейнера; последние указания тотчас же поднялись из антропософского лагеря, весьма затрудняя мне и без того трудное положение — лавировать между антропософской «догматикой» и «догматикой» антропософобии; с тою и этой «догматикой» для меня все было кончено в стародавние времена, когда я выдвигал старый лозунг «критицизм плюс символизм», так что я не понимал, ради чего я должен был каяться перед антропософами и антиантропософами.

Между тем к этому моменту покаяния меня возвращало письмо Метнера в Брюссель, воспринятое как грубый удар кулаком в спину после моего «бегства» от его московских придирок; к этому же моменту меня возвращали сухоназидательные, как бы подозревающие в чем-то письма «орфеиков», из которых двое были… антропософами.

К ярчайшему моменту радости встречи со Штейнером присоединялся горчайший момент иррационально неприятного отношения ко мне всех из Москвы — за что? За то, что я 1) усиленно строчил статью в «Труды и дни» о символизме, который выдумал от меня защитить мало что в символизме усвоивший Метнер, 2) что я в то же время усиленно писал «Петербург», который упрекавшие меня в погибели люди поздней встретили как лучшее мое произведение, 3) что я, кроме того, внимательнейше изучал антропософскую литературу, а потом и посещал лекции Штейнера, отдаваясь упорной медитативной работе, за которую не раз получал яркое одобрение от самого Штейнера.

Я, как нарочно, в этот период старался ублаготворить всех: 1) требующих от меня верности символизму, 2) искусству, 3) успехам в пути антропософского гнозиса; за последний я получал похвалы лишь от Штейнера сквозь строй попечений обо мне друзей-антропософов, чтобы я не зазнавался и знал себе место (я и не зазнавался); за успехи в писательской карьере (как-никак писал «лучшую» свою книгу — по позднейшему мнению многих антропософских «врагов») — за успехи здесь получал лишь назидания, что — погиб для искусства; а за усилия писать на тему: что есть «символическая школа» получал реплики: предал «символизм».

Тщетно бросался я с объяснительными письмами, что ничто не изменилось, к Метнеру, Киселеву, Рачинскому, Морозовой, Крахту; художественная, философская, религиозная и буржуазная Москва постановила: «Погиб, впал в идиотизм». Метнер под флагом сожаления обо мне не только разносил эту легенду по московским салонам, но и завез ее в Петербург, а Блок, к которому я обращался с роем объяснительных писем (понятно — он один мне меня не ругал), все объяснения обмолчал в «Дневнике», куда он заносил мелочи, вплоть до заявлений о том, что «выпил бутылку рислинга»; легенду же Метнера, обидную для меня, без оговорок закрепил в «Дневнике»: мне в «заупокой» и в «воздравие» клеветникам.

Что меня считали не символистом и что по этому поводу сожалели люди, задавившие символизм в «Мусагете» (Метнер, «логосы» и т. д.), — явствовало хотя бы из того, что приехавший ко мне в Базель Вячеслав Иванов с грустью спросил меня: как быть с символизмом после моего ухода из нашей символической тройки (Я — Блок — Иванов); а я вскоре после этого в Фицнау продолжаю строчить две статьи: «Круговое движение», «Линия, круг, спираль символизма», в которых «символист» поддерживает символизм с яркостью, о которой отзывается Метнер в Москве, что в статьях будто бы «искры гениальности»; и, несмотря на «искры», я — идиот: очевидно, «искры гениальности» вспыхивали не в голове, сердце или воле, а в… «пупке» (простите за выражение); я вообще разглядел черту, свойственную многим в отношении ко мне как художнику, мыслителю, лектору, публицисту; все мои достижения относились не к мучительной работе сознания, моральной фантазии, сердца или хотя бы работе в поте лица, взывающей к дисциплине «мастера», а к «таланту», вспышки которого — чрево (нечто вроде желудочного урчания, но — приятного); оттого-то так была жива версия о моем легкомыслии и непоследовательности; и оттого-то многие друзья не только не ценили моего творчества, но прямо-таки рассматривали его как нечто, препятствовавшее мне быть человеком; и я понимаю, что при взгляде на «талант» как животный урч, человек талантливый — вещь стыдная в своей безответственности. За темперирование во мне «художественного урча» и принялись самозваные педагоги из антропософов.

Мне все трудно давалось; я более, чем кто-либо, работал: в поте лица; выходило: музеевед Киселев — это вот человек почтенный; почему? Да не может до конца довести ни одной из работ: из ответственности. Я же, работу до конца доводящий, именно поэтому не заслуживаю доверия: талант. Даром дается.

«Взурчу» — и книга о 600 страницах.

Отсюда — режим опеки, строгости, переходящий в игнорирование и третирование (за 600-страничные-книги); надо было мне выявить себя как плод гранаты сухой, из которой «тщетно тщатся» выжать. Разумеется, такие мысли происходили в бессознании «сознательных»; что делать, если мне, «бессознательному», сознательно увиделась уязвимая пята бессознания в «сознательных». Разрушать предрассудок тысячелетий и водворить истину, что писатель есть или тип самосознающего, или — пустоцвет, — предприятие неподспудное.

В сущности, одаряя меня «талантом», венчали меня именно этим пустоцветным венцом.

ГЛАВА 10

Мне трудно подходить к последнему крупному этапу непонимания меня, взятого в социальном разрезе; трагедия с антропософской средой, моим последним убежищем, длилась 15 лет; и остротою, и длительностью она превышала другие трагедии: если я уделил 12-летию литературной жизни (1900–1912) столь много места, то сколько же мне места уделить антропософской трагедии? С другой стороны: эта последняя ближе; не все еще мне видно здесь; эмоция еще рябит мне поверхность воды жизни, в которой отражается мое «я».

Все это обуславливает мою лапидарность: постараюсь говорить сухо о том, о чем мог бы говорить в бесконечных подробностях.

Считаю началом своей антропософской общественности мое появление в Мюнхене в июле 1912 года.

И тут скажу не о людях, а о восприятии мной всей среды, взятой в ее среднем уровне.

В Москве меня объявили погибшим; в Мюнхене меня не объявили ничем, потому что там я был ничем; в месте сложности проблем, составлявших содержание моей жизни, и в месте сложной литературной деятельности было ничто, в которое меня усадили; для гостей это было понятно; человек, пришедший со стороны, никому не известный, ведь мог оказаться всем, чем угодно; в момент появления я был ничем; и я ждал — сперва в неделях, потом в месяцах, наконец, в годах, когда же из этого «ничто» для среды, в которую я пришел жить и работать, вылупится хоть что-нибудь из того, чем я был в действительности; но ничто не вылуплялось; ничто оставалось ничем; лишь в годах, на этой пустоте, бывшей в месте моего сложного морального мира, на границе социального моего выявления в западном обществе, как на скорлупе яйца, содержание которого — ничто, наслаивались какие-то весьма странные узоры, мне весьма неприятные, слагавшие даже не карикатуру, а просто чужую мне жизнь, ни в одном пункте не соответствовавшую моей жизни; и эта жизнь являлась мне восприятием меня: таким я был для среднего уровня среды, в которой провел четыре года жизни; этот «он», или «херр Бугаев», был наивным, непритязательным простаком, которого мало удостаивали беседой и уж конечно не удостаивали привлечением к активной работе в Обществе; образование «херр Бугаева» вряд ли простиралось выше третьего класса гимназии; он мог быть кем угодно — писателем, философом, слесарем, маменькиным сынком или кафрским Наполеоном — в обществе он был ничто с надписью на оболочке: «херр Бугаев». А то, чем он себя называл, — не играло роли; пятилетние мальчики себя называют в играх и «писателем», и «Наполеоном»; никто этим не потрясается; верно одно: они — «маменькины» сынки; ну и случилось то, что тридцатитрехлетний уже «херр Бугаев» в сознании многих в обществе был пристроен в сынки к «маменьке»; «маменькою» такой сделали мадам Штейнер; о дни справедливо возмущались картиною тридцатитрехлетнего «бэби» в коротенькой юбчонке, ведомого «маменькой», но негодование свое перенесли на меня, ибо гнусный вид «бэби» приписывали моему хитрому и весьма подозрительному подхалимству; другие же, относясь с доверием к моему ими созданному мифу о наивном «простачке», — всерьез принимали великовозрастного лысого «бэби»; эти последние называли меня: «Унзер херр Бугаев».