Изменить стиль страницы

Спины их были выгнуты. Головы низко опущены.

Так стояли они перед домом Светлова, прощаясь друг с другом.

Чей-то тревожный окрик раздался из черного дворика: кто-то кого-то куда-то звал.

Это дворник из отхожего места навел свой фонарь на обмокшую кучу: куча была не куча: безобразник обнимал горничную.

Свет упал: замелькали их пятки. И дворник ругался: но казалось — кто-то кого-то куда-то звал.

Полковник видел: вспыхнул мертвенный свет подъезда; кряхтя и вздыхая, Светлов задрожал, в руку лакея пихая шубу. Лакей, затворяя дверь, улыбнулся кривым ртом неизвестно чему.

Кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы когда-то.

Обернулся.

Голубоглазая девчонка задорным носиком смотрела ему в лицо.

«Эй, старикан: мне четырнадцать лет, пров демте ночь».

И старое, всеми забытое, всеми оставленное лицо торопливо закрякало, ушло в выцветший мех шинели, в беззвучной судороге затряслось с ужасом широко раскрытыми в ужас ночи глазами.

Не то смеялось, не то закачалось в бесслезном рыданье.

Голубоглазая девчонка прыснула в него синими искрами, лукаво смеялась невинным личиком, звонко запела скабрезную шансонетку: «Тра-ра-ра-та… Тра-ра-ра-та…»

«Старое, то же», — оборвал он ее.

«Рое-рое-рое» — громыхнула пролетка. Посадил в пролетку. Завернул в шубу.

Пролетка тронулась.

Сугробы опадали, как застывшие трупы, осиянные бледным блеском фонарей.

Жестяной головой выше, выше в окно бросил взоры стрекотавший стеклянный фонарь.

Осветил комнату лучевою рукою.

Голый старик в руки склонил седину и с рыданьем шатнулся на стул.

Впереди него чье-то тело упало лицом в подушку.

Задвинулись шторы, и словно черные волны небытия разлились в комнате.

Слышался шелест и вздохи, и чья-то старая о погибшей любви мольба.

Была черная ночь.

Кто-то из тьмы кого-то позвал: «Опять, — опять: мне больно, больно».

Еще. И еще.

И пропел петух.

Грязная развратница — город — раздевалась.

Ворох лохмотьев, как шепотный водопад, валился с нее, обнажая старушечье тело.

Чем бесстыдней лобзал ее ветер, тем бесстыдней мяукала она влюбленной кошкой:

«Уммау-ммуууу-моау-мау-ааун-яяйхр…»

В СТАРИНЕ

Знакомые абрисы домов высились неизменно.

Говорили о том же, всё о том же.

Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим.

И останется неизменное.

Все то же.

Все наливалось тьмой, и усталый полковник дымно-серыми кольцами проваливался в черных тенях.

Из-под упавшей гривы волос в желтый пламень камина вперились глаза пепельным бархатом.

Груда каменьев пылала там трескучим золотым червонцем, будто воздыхающий леопард.

Леопард вздыхал о том же, все о том же: и сонное тело полковника с похороненной душой серыми пятнами валилось в небытие.

Из-под окна знакомые дома бледными, бледными грудами будто валились в синий темень.

Желто-красный закат, как потухающий гепард, испещренный черными кольцами, уплывал за домами.

Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.

Смутно донеслось воронье карканье среди пустого безмолвия.

Еще. И еще.

И в окне прохлопала птица черными крыльями.

Одинокие пустые пасти приняли там повешенного, и ему некуда было падать.

Из-под ног алмазы созвездия биллионами миль и дней промерцали там в старине.

И бесстрашно повисший узнавал премирное, откуда все тот же голос, как и встарь, запевал:

«Ноо-чии бес-соо-нныя… Ноо-чии бее-зуум-ныы-яя…

Ноо-чии пааа…

слее-дним аа-гнеем аа…

заа-рее-нныы-яя…»

Из-под ног колесики кресел, взор уколовшие звездами, видел вскочивший полковник.

Желтое кружево огней потащилось по потолку оскаленной комнаты хохотом аккордов, загремевших над потолком:

«Ноо-чии паа…

слее-дниим аа-гнеем аа…»

Леопард прополз на горизонте. Положил тяжелую голову на красные лапы.

Улегся.

Странно донеслось его жалобное мяуканье из разорванных туч.

Еще. И еще.

Это стенал ветер.

Обрюзглый петух ввалился к полковнику, запевая все о том же, о том же, зажженный красными пятнами углей.

Руки свои заломил, уронил в них каштановый гребень: «Как перенести мне измену».

Из-под седин устало полковник на него посмотрел с бархатно-мягким хохотом…

«Тра-ра-ра-та… Старое…

Все то же.

Дуэль так дуэль. Все мы шутим, и все смеемся: смеемся и проваливаемся.

Старое… Все то же…»

Куча золы остывала в камине, как звериный, пепельный труп.

Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.

Еще. И еще.

Сняв намокший картуз, в необъятных мехах шинели закружилось на улице тело все так же, все так же.

Все шептало выцветшим лицом, шептало ликом: «Все придет.

Самочувствие вернется».

Выбегало из магазинов. Забежало в магазин.

У прилавка аптеки шептало неизменно, говорило о том же, и дряблый аптекарь в протянутой руке подавал бутылочку брома: «Все придет. Самочувствие ваше вернется. Бром — неизменное средство, верное».

Но бессильное тело внимало ему чуждо, и изможденный лик валился в меха шинели.

Так кружила шинель по улицам, возвращаясь к себе в торопливом беге.

Но она не вернулась.

На лужице бумажная лодочка пронеслась.

Воду зачерпнула. Размякла.

Странно остановилась над мокрой бумагой старая шинель.

Опять. Вот опять.

И дворник с метлой проворчал: «Посторонитесь, ваше благородие».

Кто-то кому-то показал: «Смотрите, смотрите — вот опять все тот же военный: какой он старинный, мертвый».

И шинель бросилась прочь.

Забор наклонился. Ветка протянулась.

Талый шлепок уронила на картуз.

Опять. Вот опять.

Лицо, проваленное в мех, вывалилось из меха.

Проходили люди и не понимали, что просила из далей погибшая душа.

Вот. Вот опять.

«Ах, нет у меня ста…»

Громыхала пролетка: «Рое-рое-рое… ста-рое… все то же…»

Просилось в ветре: «Нет у меня старого тел-ла-

заа-рее-нные… оо-сее-ни поо-зднеи цве-тыыы», — лилось из дома рыдающее пение.

Из-под меха, свалившегося на лакея, вылезла мертвая, серая вешалка и прошла в ресторан.

Шубу, испещренную бархатным мехом, лакей повесил, точно трупную шкуру.

Тело полковника склонилось над телом цыпленка оскаленным ртом, окаймленным замшевой кожей, как большой пепельный зверь.

Исподлобья шушукала ресторанная посетительница, уставясь на Светозарова бархатом глаз… «Полковник, еще недавно бодрый, там он сидит мертвой развалиной».

Из-под сребро-белого венца седин лицевое трупное пятно жалобно уставилось на нее жующим ртом.

ПРЕЛЕСТИЮ СВОЕЮ

И над Светловой повисли дней кружевные метели.

Над ней повисли метели.

Серебряной своей туфелькой лукаво их попирала она, как воздухи, когда, восходя, хохотала прелестью до упада она выше, все выше — прошла:

за нею, над ней, вкруг нее снежилась муаром ее мантия белая, в небо засвиставшими, в небо взметенными пурговыми крыльями.

Заметенная прошлым, вот она вкрадчиво, вьюжно опрокинулась назад из оболока своих дней,

вот заглянула в лазури глубокой истомы, загляделась в эти колодцы и головкой своей в сверкающей шапке в них отразилась, и грудкой,

стрекочущей ожерельем слез лебединых, застывших, холодных,

и ручкой со жгучей, как меч жалящей, ледышкой — любовным жезлом.

Ах, да нет:

то не была на ней снежная шапка — то атласный клобук воздушной матери-игуменьи с вуалью дней, свеянной в былое;

и совсем то не был любовный жезл, а ледяной властный посох, чтобы не оступилась она в стремнину,

и не слезы,

а ледяные четки, стрекотавшие в прошлое холодным, холодным градом.

Как из оболока дней,

так из оболока метелей она выплывала серебряной туфелькой, как месяцем из тучки, как дитей из колыбели,

как душой из времени.