Изменить стиль страницы

Официант принес на подносе две тарелки солянки мясной, ставил перед ними.

— Что здесь было раньше? — спросил Лесов. — Вот где гостиница стоит.

Официант удивился:

— Гостиница и была.

— А до нее?

— А чо до нее? Она и была, — выговор у официанта северный, окающий, мягкие прямые волосы распадались надвое. — Вы не здешние?

— Приезжие.

С долей снисходительности в голосе официант разъяснил:

— И раньше гостиница была. Она стародавняя.

— Понятно.

Рука Лесова, разливавшая в стопки из графина, чуть вздрагивала, стекло позвякивало о стекло. Впервые Дима увидел: рука старая, вспухшие вены, истончившаяся кожа. Весь день ему было жаль отца: и там, когда сидели и молчали, и теперь. Отец был всегда и несомненно, а тут вдруг впервые так близко увидал: пройдет сколько-то времени, и отца не будет.

— Давай за тебя выпьем. Помнишь, я, кажется, в четвертом был классе, учительница попросила привести тебя к нам в День Победы. Я почему-то стеснялся. И ты смущен был. Мальчишка спросил тебя: «Дядя, вы — ветеринар?» Помнишь? А я с этим сознанием вырос: ты был на той войне. И сто лет пройдет, и двести, она не забудется.

Лесов понял. И взгляд заметил, каким сын посмотрел на его руку. Он подмигнул дружески:

— Ничего, сын, ничего. Хотя, конечно, не так представлялось. «Кончается наша дорога, дорога пришедших с войны…» Это все нормально, хорошие стихи. Но вот если б они встали из могил да увидели, во что превратилась наша победа… Эх, вы-и! — сказали бы. У Ницше есть: люди убеждений не годятся для фундаментальных дел. Убеждения становятся тюрьмами. И верующий не принадлежит себе, он способен быть только средством. Сильный свободен от всяких убеждений. А мы были люди убеждений. И верили. Не ему, конечно, в нем только воплощение нашли. Откуда было знать, что они два сапога — пара: наш и Гитлер. Мне было восемь лет, а его портрет усатый на доме напротив висел. И все детство он смотрел на меня, я и вырос под его портретом, под взглядом его отеческим. Вот они оба свободны были от всяких убеждений, люди для них — средство. Ну, и какие же они фундаментальные дела совершили, что оставили после себя? Разрушили и опустошили полмира, вот и все дела. Из народа выбиты самые лучшие, а эта рана не скоро зарастает, если зарастает вообще. Знаешь, чего мы с матерью больше всего боялись? Боялись, вырастете вы с Дашей и спросите нас: как же в такой жизни, когда полстраны в лагерях, когда… Да что говорить! Как вы могли жить нормально, любить?

— Я не спрошу, — сказал Дима. — Как я могу спросить, когда живут на свете два моих сына. Вы дали нам жизнь — это главное.

— Дали жизнь и дали испытания. И самое главное испытание мы, возможно, проходим сейчас: испытание свободой. Смотри, сколько опять потянулось к сильной руке. И готовы отдать ему свою свободу: на, возьми, но корми. А главное, сними с нас этот непосильный груз — самим решать за себя, как быть. Решай за нас, приказывай, и мы вновь будем счастливы и восславим тебя. И знаешь, кто самым страшным врагом станет для них? Кто посмел остаться свободным. Его возненавидят больше всех: будь, как мы!

— Постой! — сказал Дима. — Тебе сколько было, когда ты вернулся с войны? А сколько мне сейчас? Ты смог прожить жизнь человеком?

— Хотел. Знаешь, скольким подлецам приходилось пожимать руку. Дети не прибавляют смелости. А вот дед твой… И тоже нас у него было двое. Но он не подал бы руки подлецу.

— Отец, успокойся. Каждому суждено прожить свою жизнь. Ну, что, ты хочешь за нас прожить все неприятности, от всего уберечь. Так было уже в истории: сотворил, благоустроил, наполнил, убедился, что хорошо весьма, и, ублаготворенный, лег отдыхать, благословив: плодитесь и размножайтесь. А во что превратилось?

— Ладно. Давай допьем.

Когда шли по коридору к себе в номер, Лесов сказал:

— Хочешь, маме позвоним?

Тамара обрадовалась:

— А я как раз о вас думала.

Как будто было такое время, когда бы она не думала о них, о Даше.

— Тебе был очень важный звонок.

— Да? — но не спросил, что за звонок, не стал торопить судьбу. — Хочешь с Димой поговорить?

Звонок мог быть с киностудии: там лежал его сценарий, и он знал, один режиссер принюхивается. Но еще дороже, если это звонили из издательства. Как раз незадолго до поездки на юг был у него случайный разговор, вроде бы заинтересовались повестью.

И, повеселев, говорил Диме, когда укладывались в дорогу:

— Не знаешь ты, не видал, какая наша мама была красивая!

— Мама и сейчас красивая.

— Нет, ты не знаешь. Ты когда родился, морозы под двадцать пять, под тридцать градусов. И вот она — в валенках, в меховой шубе, в платке — выхаживает с тобой по полтора, по два часа: Диме дышать надо воздухом. А там, в коляске, тебя и не видно, сверток из многих одеял, только парок от дыхания поднимается над пеленкой. Вернется со своей героической вахты румяная, счастливая, так красива бывает только молодая мать. И сразу тебя кормить. Вот то-то ты перерос отца.

Глава XII

С вокзала ехали на такси, сидели рядом, а мыслями были уже врозь, каждый у себя дома. Спустились по улице Горького, красное здание Моссовета, Юрий Долгорукий на тяжелом коне, дома, отделанные розовым гранитом, тем самым гранитом, который будто бы по приказу Гитлера заготовляли в Финляндии для памятников, которые должны были установить, когда немцы возьмут Москву.

За гостиницей «Националь» свернули направо и тут, позади Манежа, увидели на площади войска, мощные армейские грузовики, крытые брезентом, рации на машинах, полевые кухни. Солдаты топтались без дела, курили. Майские праздники прошли, до октябрьских далеко, никакого парада, вроде бы, не ожидалось. Что им у стен Кремля?

В зеркальце заднего вида попадало хмурое, не проспавшееся с ночной смены лицо шофера. Лесов спросил:

— Что это солдат в Москву нагнали?

— А хрен их знает! Они везде тут во дворах, только не показываются. Все дворы позасрали.

И вот странно, как потом вспоминалось, даже тревожной мысли не возникло. А ведь офицер в прошлом. Прощаясь с сыном у Библиотеки Ленина, — отсюда Диме прямой путь на метро, — говорил:

— Внуков целуй за меня.

— Я позвоню.

Своим ключом он открыл дверь, и внучка с разбегу прыгнула ему на шею, до звона в ушах оглушила радостным визгом. А из комнаты уже шла дочь, целуя его в щеку, говорила:

— Эта маленькая паршивка думает, ты ей одной принадлежишь.

Издали ждала своей очереди жена, улыбалась, на них глядя. Вот они, три главные его женщины: внучка, дочь, жена.

— Я надеялась, ты Диму привезешь.

Он поцеловал ее в голову, волосы ее пахли ванилью, пирогами.

— Диму дома ждут.

— Позавтракаешь сначала?

— Я быстро сполоснусь с дороги. И не брился.

— Даше надо уходить.

На высокий детский стул внучка вскарабкалась сама, вооружилась ложкой, ей повязали нагрудник. Приятно смотреть, когда маленький ребенок ест. Впрочем, Даша относится вполне спокойно: «Для чего это закармливать? Захочет — попросит». Но ко внукам сердце мягче, всю школу несправедливости на собственных детях прошли. Сидит маленький гриб-боровичок в ярком нагруднике, хлеб черный с маслом наворачивает, а ложка — в левой руке. И в кого она левша?

Потом они с Тамарой стоят у окна, ждут. И вот внизу из подъезда показалась Даша. Молодая, стройная женщина в самой поре расцвета, пышная грива каштановых волос за спиной, и — влекомое за руку маленькое ее повторение с бантом в светлой косичке. Она махала, махала крошечной ручонкой. Но раздался телефонный звонок, Тамара поспешила к трубке: Дима! Вот теперь вся семья в сборе: мать слышит голос сына по телефону, а внизу, уже заворачивая за угол, машут дочь и внучка.

— Так что за важный звонок такой был в мое отсутствие? — спросил он и ждал подарка.

Оказалось, звонил Дармодехин, тот самый ветеран, инвалид, который приходил к ним. Через кого-то он разыскал еще кого-то, и вот так по цепочке, по цепочке отыскалась женщина, которая последней видела Юру и знает про него.