Он видел: к главному для него разговору Дармодехина уже не вернешь. Да он и сказал, что знал.
— По последней? — спросил тот, видя, что Тамара вносит чай. И жаждущей рукой налил.
Выпили. Но водка уже не сближала. Да и как она сблизит, если жизнь по-разному прожита.
Проводили гостя. Закрылась за ним дверь. Лесов поцеловал жену в голову:
— Прости. Ты старалась, но кто ж мог знать?
Глава VIII
Все было убрано со стола, посуда перемыта, внучка в обнимку с кошкой усажена смотреть мультики, тогда только, сняв передник, Тамара вошла к нему:
— Он действительно знает что-нибудь?
— Сам не пойму! — и заново себе и ей пересказал все. — Как Юра мог оказаться там? И этот шрам на лице…
— А он не спутал?
— Нет. Он узнал, — и глазами показал на фотографию брата. — Сам узнал. Вот ты все напоминала: позвони, позвони… А я боялся этой встречи: оживить и вновь потерять…
— Не знаю, мне он не внушает доверия. Столько лет прошло, что ж, он не мог разыскать тебя?
— Контузия. Одно время вообще не разговаривал. И память отшибло. Не знаю.
— Ты на ребенка посмотри. Она у нас не застенчивая, не в мать. Гости придут, она — самая главная, из-за стола не выпроводишь. Во дворе со взрослыми первая заговаривает. А тут за меня спряталась.
— Старый человек, да еще нога деревянная…
— Оставь, пожалуйста. Дети сразу чувствуют. Слышал, как он про усатого убийцу говорил? Вот, мол, при нем!.. Полстраны сгноил в лагерях, а они молятся на него, забыть не могут, тоскуют по своему рабскому состоянию. Ты мог себе это представить: на демонстрацию вместе с фашистами выходят ветераны с орденами. Ты за это воевал? Или наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами… А эти своих будут уничтожать беспощадно.
— Что удивительного? Власть слабая, они чувствуют, вот и выходят, орут во весь голос. Для тех, кто к палке привык, свобода тяжела. Ты видела, как он одет? И запах от него, как от лежалых вещей. Завоевал себе счастливую жизнь.
— При Сталине ему было хорошо?
— Сталина он боялся, а этих презирает.
— Господи, что ж это за страна такая, что мы за народ? Пойми, мне за детей страшно. Мы пережили, неужели им — все заново?
Тамара права, она — мать. А у Дармодехина — своя правда: такую победу пустить по ветру. А ничего другого и не могло быть, не сегодня это случилось, сегодня — итог. Победителями мы были там, шли Европу освобождать от фашизма, себя освободить не смогли.
— Что ж ты хотела, чтоб я с ним спор за столом затеял? Ты права. А все равно мне его жаль.
— Тебе вечно всех жаль. Только себя самого не жаль. Ты с фронта вернулся, кто тебя ждал? В общей квартире, в одной комнате с моими родителями — вот как мы начинали жизнь. Сыночек наш родился, а у соседей — открытая форма туберкулеза.
— Мы так начинали, а он так заканчивает. Ветеран войны, инвалид, а благодарность? Приезжают оттуда ветераны, хоть немцы побежденные, хоть англичане… Любо-дорого посмотреть! Седые, румяные, моложавые. А живут как! А почет! А он у сына из милости, как таракан запечный, пристегивает в углу за шкафом свою деревянную ногу. И ты хочешь его в чем-то убедить! Ты ему ногу вернешь?
— Если бы Юра твой вернулся без ноги с фронта, ты бы счастлив был.
Разволновавшаяся, из глаз душа смотрит, она была сейчас хороша, как в молодости. Ему захотелось приласкать ее, быть может, просто погладить по лицу, но почему-то не смог.
Некоторое время они сидели молча. Предвечернее солнце светило ярко, в его косом свете было видно, что стекла книжных полок запылились, отсвечивают сквозь пыль.
— Хотела к твоему приезду стекла перемыть, все мои планы ты спутал.
И вновь они долго молчали. Из другой комнаты через коридор чуть слышно доносились от телевизора голоса зверушек каких-то и счастливый смех внучки.
— Почему глаза у тебя такие печальные? — спросил он.
— Нет, тебе показалось, — Тамара словно испугалась чего-то.
— Мне что-то ужасное видится в судьбе Юры. Его там пытали, у немцев. Шрам этот жуткий. Как ему удалось бежать? И для своих уже не свой, клеймо на нем: у немцев побывал. Так разделить людей! Мы все поражены этим, как проказой. Помню, на Украине куда-то наш полк перекидывали. Ночь. Мороз. Идем, а на деревьях — повешенные, ветром качает их, стукаются друг о друга, как чугунные. Кто-то сказал: власовцы. И ничуть мне их не жаль, ничего мне про них знать не надо: власовцы. Вот так же и к Юре. Автомат отобрали, все стерпел, безоружный шел за ними. В бою хотел доказать. Чтобы потом его в особый отдел сдали, в СМЕРШ этот.
Они сидели, объятые тишиной. Он думал о брате, Тамара — о нем. Четыре года войны, нет, он все же под счастливой звездой родился.
Откинув дверь, вбежала внучка, веселая, и сразу — к бабушке под руку, пригрелась уютно:
— Вы чего такие?
— Пойди, умница моя, выключи телевизор. Ты ушла, а он один, сам с собой разговаривает.
И посмотрели вслед ей, мотнулась в дверях ее косичка с бантом. Хмурое лицо его вдруг тронула улыбка:
— У нас в городе был врач-гинеколог Швырев. Все жены начальства — его пациентки. Это сила, которая правит миром. А сад у него был!.. По распоряжению свыше был установлен специальный милицейский пост: охранять. И вот у Ляльки день рождения. Мы с Юрой на рассвете всю персидскую сирень обломали: лиловую, розовую, белую. Вот такие кисти! Она открыла дверь, в школу идти, и ахнула: всю дверь мы ей завалили сиренью.
Тамара смотрела на него, как мать смотрит на сына:
— Какой же ты был, когда пошел на фронт?
Он не сразу отвлекся мыслью, не сразу понял:
— Какой? Да, это было не самое красивое зрелище.
Глава IX
Он помнил, как хоронили отца. Семья матери была довольно состоятельная семья врача, все дети — и дочери, и сын — получили образование, был собственный дом в Москве, который и стал причиной многих бед при новой власти. А отец — недоучка, неокончивший студент. В четырнадцатом году, когда армия наша терпела поражение, вольноопределяющимся ушел на войну, был ранен, контужен, получил чин поручика, Георгиевский крест за храбрость — все это теперь могло стоить жизни. Юра видел отцовский Георгиевский крест, даже в руках подержал, а от него, младшего, скрывали, опасались, похвастается во дворе. Куда он потом делся — неизвестно. Больше терялось, и забывали, но отцовский Георгиевский крест было жаль.
Мама была старше отца на два года, выходила замуж в позднем по тем временам возрасте, в двадцать шесть лет, в семье говорили: потому и вышла. Дед считал: все их несчастья пошли от отца, а мама предана была ему всю жизнь, всю его горькую жизнь мыкалась с ним вместе.
Вспоминалась какая-то бестолковщина, но эта бестолковщина и стала теперь жизнью. Соседка, жена милиционера, намочила в ванной белье, а потом кричала, что мама ей подсыпала туда жевеля, чтобы ее простыни проело. Это был все тот же дедовский двухэтажный дом, где им оставили две маленькие угловые комнаты, в одной жил дед с бабушкой и последней, незамужней дочерью, в другой — они четверо. Дед лечил бесплатно всех жильцов, нынешних хозяев жизни, детей их, родственников. Все это принималось как должное. А он себя чувствовал временно, из милости оставленным здесь жить и даже уборную, ставшую теперь общей уборной, боялся занимать надолго.
Жена милиционера внесла с собой барачные нравы, где не то что в белье, в суп могли подсыпать жевеля или серной кислотой запросто в глаза плеснуть. Она вынула простыню из ванной и мокрой этой простыней хлестнула маму по лицу. Заплакав, мама пожаловалась отцу, кому же еще могла она пожаловаться, если дед, что бы теперь ни случалось, говорил: терпите. И сникал день ото дня. Отец ничего не сказал, из комнаты не вышел. Но когда в обед приехал сам милиционер, въехал на сытом жеребце, в легких саночках, оставив распахнутыми ворота во двор, отец выскочил без шапки, как был. Из окна Саша видел, как отец спешно закрывал ворота, одну половину, другую. Говорили, он вспыльчив, да еще и контузия давала себя знать. Милиционер, тепло одетый, перепоясанный по животу широким ремнем, портупея — косо через грудь, вылез из санок, поправил револьвер на боку. Отец подошел, что-то сказал, одним ударом свалил с ног, на виду всего двора катал по снегу. Ночью за отцом пришли. Мама носила ему передачи, потом их выслали в Курган. Там Саша впервые услыхал слово «лишенец». Лишенцы — его отец и мама, их лишили права голоса, и было непонятно, как же лишили, если они разговаривают.