Нынче он задержался немного в северных краях и очень торопился на юг — скакал, не разбирая дороги, забыв об опасности. Вдруг какой-то оголтелый медведь рявкнул из-под ног, откатился в сторону и. заскалил, поднявшись, морду, забил лапами по сухой валежине. Страх кинул кентавра в густую древесную поросль. Она царапала лицо и грудь, от укусов ее саднило руки. А когда он вынесся на солнечную лесную поляну и остановился — выстрел, удар, боль…
Не столько мучила рана, сколько неприязнь к маленькому пугливому человечку, снующему вокруг со своими снадобьями и белыми тряпками. Хотелось даже убить его и умереть самому рядом. Но вот он ушел — и снова навалилась боль, зашуршала мокрая солома под могучим содрогающимся телом…
15
Два дня Федька возил корма на фермы. Милька отошла в первый же вечер, когда муж, воротясь с работы, зашагал по избе, горделиво оттопыривая зад, и стал рассказывать свои сегодняшние трудовые дела. Подобрела, они поговорили о ребятах, что-де вот опять зима на носу, одному надо то, другому друго… Осмелев, Федька попробовал даже привалиться к ней ночью, но она так цыркнула, так двинула в бок локтищем, что он заикал и долго отпивался.
На другой день он работал так же старательно; когда приезжал на ферму и видел там Мильку, моментом сдергивал с головы чеплашку и орал:
— О, Людмил-Ванна! Наше вам пожалуста!
А вечером дома залебезил перед нею такой лисой, что она в конце концов засмеялась и сказала:
— Ладно, черт с тобой! Ступай давай. Только к утру чтобы дома быть! Да хоть бы принес оттуда чего-нибудь, а то никакого от тебя в хозяйстве толку, господи, что за мужик…
Хозяин ушел, и Милька стала переодеваться. Натянула штопаный капрон, единственное доброе платье, почистила и накинула пальтишко, уложила волосы.
— Ты куда, мамка? — спросила Дашка-растрепка.
— Я, доча, сбегаю тут, ненадолго… к Егутихе… штой-то бок у меня ломит, спасу нет. Смотри за ребятами-то, я скоро…
Милька шла на свидание с Кривокорытовым. Уже полгода жили они сладкой жизнью — любовью. Однако неправ будет тот, кто поймет под этим дивным словом в данном случае то, что происходит обычно между мужчиной и женщиной, когда они уже немолоды и отягощены вдобавок немалыми семьями и заботами. Они никогда не говорят: любовь, хоть и называют друг друга любовниками. Они говорят: связь; а это совсем другое. У Мильки же и Ивана была — любовь.
Не станем приукрашивать предысторию их отношений. Давно, еще до армии, когда оба были холостые, Кривокорытов жил с Милькой — открыто, на виду у всей деревни. И, совсем не собираясь жениться, прямо говорил об этом любому. И Милька не скандалила по этому поводу и не обижалась, похоже, просто принимала здорового красивого парня, зная, что ровни ему здесь все равно не сыщешь. Так и жила: работала, любилась да бегала на аборты. Потом дролечка ушел в армию, Милька уехала в город «устраивать жизнь», да так ничего и не устроила, поболталась сколько-то и приехала обратно в деревню, в аккурат к Ивановой демобилизации. Однако мил-дружок и знаться с ней теперь не захотел, почал сразу хороводиться с красивенькой и умненькой девушкой-учителкой. Горевала Милька: это что же такое, года-то ушли, а нет любезного друга, к кому приклонить горькую головушку, и ничего-то хорошего в жизни не было и уже не будет… Тогда к ней и посватался Федька Сурнин. Милька нравилась ему уже давно, еще до армии, но только тогда он к ней и подходить-то боялся. Теперь она стала проще, больше походила на других баб, притушила голос и гордые повадки, бывший ухажер твердо вел свою жизненную линию, и Федька, одиноко шастающий, как зверь, ночами возле Милькиного дома, решился наконец. Милька равнодушно согласилась. Она только усмехнулась, оглядев его с ног до головы, и от этой усмешки у Сурнина осеклось сердце и задрожали руки: он понял, что она никогда не полюбит его. Вот такие были дела.
Милька стала жить жизнью всех замужних баб: работала, рожала и ростила ребят, устраивала непутевому мужику взбучки, носила ему передачи. И никак уж не думала, не гадала, что придет время — и снова пересекутся ее и Иванова тропочки. Случилось это весной, когда они ехали из города вдвоем в кузове открытого грузовичка. Иван был угрюм и рассеян. Где-то на полдороге он тронул Милькину щеку ладонью и спросил: «Хоть ты меня, Миля, вспоминаешь иной раз или уж совсем нет?..» Она испуганно поглядела на него, и в ней словно что-то переломилось: бросилась ничком на груду грязных мешков, уткнулась лицом и заревела так сладко и мучительно, как не ревела уже многие и многие года… А Кривокорытов не сказал за всю дорогу ни слова больше: только сидел рядом, гладил ее высохшие, ставшие ломкими от всяческих передряг волосы. Когда приехали в деревню, он не помог ей вылезти из кузова, да она сейчас и не позволила бы ему, он понял это по напряженным замедленным жестам, пугливому взгляду. Спрыгнул сам и ушел, топча грязь.
Неделю они не виделись, избегали друг друга. А как-то вечером, не сговариваясь, вышли из домов, стоящих на разных концах деревни, и встретились на берегу только что скинувшей лед мутной речки. Стояли и глядели друг на друга, словно не виделись долгие-долгие годы.
Так началась их новая любовь. Теперь они избегали даже касаться друг друга, столь целомудренна она была по сравнению со старыми, грешными делами! Потому что оба знали: ни в чем не будет отказа, но если это произойдет, они снова станут несчастны, и никакое горе не сравнится с этим несчастьем, оно сломает, изуродует душу, а может быть, уничтожит ее навсегда.
Только один раз Милька спросила Ивана: «Как же так получилось-то, Ванюш, что ты Ксеню полюбил, когда я тут, рядышком была?»
Он посерел лицом, закомкал ладони, отвечая: «Не ее я любил-то тогда, Миль, а больше себя. Ухажерка, жена красивая, грамотная — от того, мол, мне, смотришь, почету больше. От того я сам себе больше нравлюсь. Со свидания придешь — не о ней думаешь, а о том, как это ей сказал, да как то сказал, да как галстук подвязал, да о том, как она рубашку похвалила, опять о себе, значит. Ну это все я уж потом, недавно понял, а тогда-то и себя, и ее обманывал: люблю, дескать… Думал, все честно, все путем, а вышел-то, видишь, один обман…»
О любви Мильки и Кривокорытова толковала вся деревня. Только, как ни странно, учителка Ксения Викторовна да Федька Сурнин жили, как блаженные, в своем мире, и ни тот ни другой упорно не хотели замечать удивительного поведения супругов. Им толмили об этом и так и сяк, и подковыривали, и тыркали при них в магазине, кося глазами, да разве до них достучишься? Все что-то свое на уме держат, нет им до людей никакого дела. Ну, учителка баба заученная, ей, может быть, и положено свой фасон давить, а этот-то — каков придурок! — видно, все соображение по лесу растряс… Отступились — да наплевать на вас! — тем более что никаких поводов к похабным разговорам Сурнина с Кривокорытовым, ко всеобщему унынию, так и не дали… Сплетня, однако, разнеслась далеко и имела уже свои последствия: не так давно председателя сельсовета тягали в район, к высокому начальству. Сам он отнесся к этому без трепета: равнодушно уехал, равнодушно приехал. «Что они там с тобой содеяли, Ваня?» — спросила Милька. «Да чего! — отмахнулся Иван. — Захожу — сидят. Так, мол, и так, имеем сигналы, просим пояснить. Как бы, думаю, это попроще сказать… Роман, — спрашиваю, — писателя Густава Флобера „Воспитание чувств“ все читали? Говорят: читали. Так что же вы хотите, чтобы мне так же собственной мордой всю жизнь землю пропахивать? Вон она у меня и так уже вся перекувырнута. — Больше ничего не имеете пояснить? — Чего же еще пояснять-то, когда я теперь собственной натурой до таких чувств дошел, что скоро, ежли так и дальше попрет, я ими всю земную и неземную материю постигну и превзойду?! Мне тот Фредерик не указ! — Ладно, говорят, идите, если ничего больше не можете пояснить, и выводы сделайте, а мы свои тоже сделаем обязательно… Но нестрого разговваривали — сами-то, чай, тоже не деревянные…»