Изменить стиль страницы

Защищенная беззащитностью

Аделаида ГЕРЦЫК (1874, Москва – 1925, Судак, Крым)

Кто только не писал о своих взаимоотношениях с Богом! Но была одна на редкость одаренная женщина – Аделаида Герцык, которая написала так пронизывающе и обнаженно, что трудно понять, чего здесь больше: несомненного литературного таланта или самой человеческой сущности, способной на исповедальность от первого до последнего слова, когда письмо уже выше литературы:

"Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, – я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, – и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. У меня была такая "игра в Бога", которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах – его звали Игнатий – и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это – игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтобы уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось всё игрой."

За этими воспоминаниями проступает женщина беззащитно откровенная, но защищенная этой же беззащитностью, осмелившаяся на риск исповеди перед всеми и приглашающая следовать своему примеру, потому что чаще всего нравственно гибнут не от самовысказанности, а от невысказанности.

Пишущая стихи и прозу, замечаемые весьма немногими, жена издателя философского журнала "Вопросы жизни", выпускника Гейдельберга Д.Е. Жуковского, не сравнимая по известности с Валерием Брюсовым, создателем и разрушителем литературных репутаций, Аделаида Герцык с дерзким спокойствием осмелилась упреком в неисповедальности поставить его собственную репутацию под некоторое сомнение и призвала его исповедаться: "Вы – всегда в себе, замкнутый, нерастворимый. И я верю, что у Вас будет мужество проявить искренность – "последнюю, крайнюю".

Брюсов, может быть, открывавший себя до конца только в переписке с Ниной Петровской, в поэзии этого все-таки себе не позволял, закутываясь в нее, как в мантию надменного Ассаргадона, смертельно боящегося дать понять, как на самом деле он уязвим. Поэтому Аделаиду Герцык, не драпировавшуюся ни в какой театральный реквизит, а с девических времен чувствующую лишь крахмальный холодок кружевной пелерины вокруг своей слабой шеи "с веточками синевы", влекло не к Брюсову, а к тоже немножко театральному, но зато такому теплому, могуче легкому Максу Волошину, описанному ее сестрой Евгенией Герцык так: "Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову". Цветаева вспоминала: "…он ‹Макс› живописал мне ее – немолодая, глухая, некрасивая, неотразимая. Пришла и увидела только неотразимую. Кстати, одна опечатка – и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: "древние заплатки Аделаиды Герцык"… "Но, М‹аксимилиан› А‹лександрович›, я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы – заплатки? И почему еще и древние?" Макс, сияя: "А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача". А потом А. Герцык мне, философски: "Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость; каждые стихи в конце концов – заплата на прорехах жизни".

Так они и остались – Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык – как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви".

Одно из самых сильных потрясений, перевернувшее мою душу, произошло в 1958 году, когда я попал в Коктебель, в дом Волошина, где его вдова Марья Степановна дала почитать неизвестные мне стихи, переписанные на машинке, с дырками, протертыми чьими-то пальцами, лихорадочно дрожавшими от страха и восторга: "И красный вождь, и белый офицер – Фанатики непримиримых вер – Искали здесь под кровлею поэта Убежища, защиты и совета" (1926) или: "А я стою один меж них В ревущем пламени и дыме И всеми силами своими Молюсь за тех и за других" (1919).

А я тогда был искренне увлечен революционной романтикой, требовал "смыть все следы грязных рук / с древка нашего красного знамени", призывал к борьбе с бюрократией как к продолжению гражданской войны: "На этой войне сражаюсь я, / победы трудно одерживая. / Это моя гражданская, / это моя отечественная". За это мне здорово попадало. Александр Корнейчук истерически кричал на писательском пленуме: "Вы оскорбляете наше знамя – к нему только тянулись грязные руки." Тогда-то я еще больше засомневался в чистоте захватанного древка.

Бродя по коктебельскому берегу, где я и любил, и чуть не умер, а однажды, в день самого страшного гражданского позора в моей жизни – вторжения советских танков в Прагу, был близок к самоубийству, я переносился воображением в эпоху гражданской войны и видел, как опять и опять под конвоем ведут Волошина в развевающемся хитоне то красные, то белые в ту же тигулевку, переходящую из рук в руки.

А не так далеко от Коктебеля и совсем близко к знаменитым новосветским винным подвалам князя Голицына была тогда же почти зеркальная ситуация. Пьяненькие матросики, рыгая от доселе неизвестного им княжеского напитка с пузырьками по имени "брют" и пошатываясь, вели в подвал совсем другого назначения – тюремный – какую-то женщину, похожую совсем не на "гидру контрреволюции", а скорей на учителку, мать двоих детей – 12-летнего Даниила и 8-летнего Никиты. За что ее арестовали? Ни в каких заговорах она не участвовала. Отец ее, Казимир Лубны-Герцык, не был ни царским генералом, ни правительственным чиновником, а всего лишь инженером-путейцем, строителем Московско-Ярославской железной дороги. В чем же она провинилась?