- Погром, - сказала Виктория останавливаясь в дверях, ужас, тихий ужас…
Пока я гулял с Панглосом, Вика убирала следы развала; потом мы ужинали все впятером, и все бы было ничего, если бы я не замечал, как с каждой минутой, приближающей нас к ночи, Виктория смурнеет все больше и больше, а ее веселое расположение духа, радовавшее меня днем, испаряется быстро, как спирт из бутылки с непритертой пробкой. Односложно она отвечала на мои вопросы, которые становились все более редкими, пока, наконец, не почувствовал, что она замкнулась от меня полностью, застегнув на все пуговицы и молнии свою душу от моего пытливого недоуменного взгляда, став непроницаемой для него, как кирпичная стена, за которой трепетала неизвестная мне жизнь. Легкий сквознячок нехорошего предчувствия проскользнул, распахнув двери и фортки моей игольчатой интуиции, колющий меня самого и не предвещающий ничего доброго; и когда Виктория стала стелить для меня постель, я, словно понимая, к чему все это, жестко сказал:
- Сегодня ляжешь со мной. Женское-мужское, ты сама сказала, что нам теперь все равно.
- Хорошо, - покорно прошептала Виктория: лицо ее еще более вытянулось и подурнело.
…С закрытыми глазами, стараясь не шевелиться, лежал я у стенки, когда Виктория, накинув на клетку о попугаем темный платок, осторожно легла рядом, натягивая простыню до подбородка. На подоконнике немощно тлел свечной огарок. Медленно стянул я, с нее простыню и ничего не понимая, опять упал в бездонную пропасть ее ошеломительной наготы, полетел с кружащейся от ветра безумия головой вниз, не боясь и мечтая разбиться, умереть, но не обидеть, не разрушить этот образ; штопором набирая скорость, которая выдувала из меня остатки рассудка и сомнения; и боясь, что сейчас не выдержу, протянул руку, потрогал осторожно ее бритую подмышку и сказал:
- Не надо брить здесь, мне так не нравится…
И повернул ее к себе. Господи Иисусе, как я любил ее, эту единственную существующую для меня женщину, эту Боттичеллевскую мадонну, кроме которой никого и ничего у меня не было, как ласкал я это прелестное тело с пергаментной кожей, пахнущей так, как должно пахнуть от женщины, как лелеял ее, как лелеют только ребенка, как жестко сжимал в объятиях эту обожаемую плоть, воплощавшую для меня ее неуловимую смутную душу, плоть, которая то начинала трепетать в моих руках, поддаваясь, дрожа, то опять безжизненно обмякала, и снова, снова, сливаясь со мной, как две жидкости; и когда я не смог уже терпеть и впился губами в ее упругий поддающийся рот, она внезапно уперлась мне ладонями в грудь и, тяжело дыша, сказала:
- Не надо!
- Что? - еще не понял я.
- Не надо, мне больно тебя любить, я не могу.
- Почему? - не понимая, падая, возвращаясь с неба на землю.
- Я уже не могу тебя любить здесь, здесь нельзя любить, я думала, что смогу, но не могу. Мне больно, я не русалка.
- Почему?
- Не знаю; здесь никто не любит.
- Почему не русалка?
- Не русалка, мне больно, хороший мой, прости меня…
Как мертвая она замерла, безжизненно не шевелясь; мой локоть еще касался ее равнодушного теперь тела, ибо я был тоже мертвый, теперь уже окончательно мертвый, ибо единственную женщину, которую я любил и которая любила меня, любить я не мог, ибо ей любить меня было больно; и отвернувшись, я закусил зубами угол подушки, чтобы не закричать или застонать, подушку, которая на вкус была соленой, так как вместе с ней я закусил свою губу… Сколько мы лежали так, не шевелясь, молча, неизвестно. Давно уже погас свечной огарок на окне, давно уже ночь черным колпаком накрыла этот бездушный несуществующий город, город-мираж, город-химеру, затянутый на дно адским болотом небытия. Ни мыслей, ни чувств - пустота, полная, как разряженный вакуум, безразличная, точно человек, вышедший из тюрьмы, отсидев сто лет одиночного заключения. Ничего. Даже дыхания - ни ее, ни своего я не слышал; ватное равнодушие заткнуло мне душу своими пальцами, и, задохнувшись, моя душа умерла. Ничего. Даже кровь из губы, свернувшись улиткой, перестала течь. Ничего. Даже боли никакой я не ощущал. Ничего, ничего. Ничего.
…Как ни странно, той ночью я все-таки заснул. Видно, слишком много сил вышло из меня, проколотого иглой отчаянья, выпустившей животворящий воздух; и, мечтая мучить и истязать себя веригами боли, не желая успокоений, забылся странным сном. Всю ночь мне снилось одно и то же! Будто рывком открываю я дверь в темную комнату, вхожу и вижу совершенно голую, бесстыдную Викторию, поджавшую под себя ноги и висящую в таком положении на высоте метра над полом, сплошь уставленном тлеющими свечными огарками; и волосы ее дыбом стояли в виде ореола вокруг головы. Виктория недобро улыбается, поднимает руки, показывая бритые подмышки, а по комнате, как обезумевшие мухи на оконном стекле, носятся всевозможные предметы: игральные атласные карты, веник с совком, расческа с застрявшими волосами, комочек кофейной гущи, разбитое карманное зеркальце и огрызок косметического карандаша. Ветер ужаса поднимает меня на руки и вместе с остальными предметами начинает вращать по орбите вокруг Виктории, которая шепчет, шепчет губами: "Тебя ожидает трефовая дама, казенный дом и вивисекция", а я, не выдерживая, кричу: "Ты - ведьма, Виктория, ты ведьма?" - "А ты только понял?" - зло хохочет она, взмахивая рукой, распахивается форточка, и я пулей вылетаю, подхваченный порывом сквозняка. Вылетаю, чтобы в следующую секунду опять отворить дверь, увидеть висящую в воздухе нагую Викторию со стоящими дыбом волосами, спросить: "Ты - ведьма, Виктория?", получить утвердительный ответ и начать все сначала. И так всю ночь…
Проснулся я от странного дребезга звонка, с трудом раздирая склеенные ночной мукой веки, комната была пустой, звонок дребезжал не переставая, только через несколько минут я сообразил, что это телефон, висящий в коридоре, встал, с тяжелой головой, с выкаченным телом, прошлепал по комнате, открыл дверь, снял трубку. "Алло, алло, слава богу, дозвонилась! Простите, что идет в кинотеатре "Колизей?" - "Вы не туда попали", - безразлично ответил я, и только повесив трубку понял, что это был звонок с того света…