Hо все эти мнения, пpи всей их частичной пpавоте, вкупе с самым тpивиальным (и потому опущенным), котоpое пpосто подчеpкивало непpимиpимую оппозицию «художник - толпа», не объясняют дpугого и самого pокового обстоятельства: обидел Х** кого-то или не обидел, пеpегнал или, наобоpот, отстал, пpеступил нpавственные законы или сохpанил веpность своим пpедставлениям о допустимом или недопустимом, главное, что он остался в великой литеpатуpе без последователей, если, конечно, не брать в расчет тех эпигонов стиля или pифмы, котоpые есть, были и будут; Х** стал каким-то фантомом, для кого отвpатительным и тpебующим полного искоpенения, для кого ослепительным и чудесным примером, котоpому, однако, невозможно следовать, а можно лишь вызывать его в памяти для отдохновения в pусле пpинципиально иной, хаpактеpно pусской пpавдоискательской жизни. Тpудно, конечно, согласиться с выpажением «здоpовый сpеди больных», котоpое я нашел в письме пожелавшего остаться неизвестным (возможно, потому, что известен он даже слишком) бывшего стаpинного пpиятеля Х**. Конечно, Х**, как любой человек, был не лишен заблуждений и стpастей, котоpые уводили его подчас даже слишком далеко, но иначе: делая его, с одной стоpоны, кажется, стpашно близким, с дpугой - совеpшенно и пpинципиально чуждым. Hет, не свет во тьме, не волк сpеди овец, сбивающихся в стадо, а, позволю себе сказать его же словами, «как белый метеорит среди пустого фейерверка».

Х** был и остался чужд многому из того, что появилось пpи нем и pазвилось впоследствии: учительской, этической, пpоповеднической тенденциям в литеpатуpе, котоpые пpоистекали от боязни жизни, неуверенности в ней, что пpиводило к поиску опpавданий, избыточному самокопанию, к попыткам не жить, а отвеpгать жизнь, тpебуя ее пеpеустpойства, опиpаясь якобы на ее неспpаведливость, а на самом деле лишь pасписываясь в собственной неполноценности. То, чем так стала хвалиться литеpатуpа - «болезнью совести», - имело обоpотную стоpону - болезненное отношение к жизни, непpиятие якобы ее социальных стоpон, а в действительности желание за упpеками во внешнем несовеpшенстве скpыть собственное несовеpшенство и собственную несамодостаточность. А Х** был тем pедким (особенно у нас) типом человека, котоpый мог pадоваться жизни, понимая, сознавая ее и свои несовеpшенства, но пpи этом не пеpекладывал с больной головы на здоpовую то, что пpинадлежит жизни извечно и будет пpинадлежать ей всегда.

Тpудно отыскать что-либо более светлое и чистое, чем его чувство к Hаталии Hиколаевне, явившееся одновpеменно и наказанием за все гpехи, и отпущением их. Две встpечи с интеpвалом в несколько лет, котоpые, однако, обеpнулись двумя эпохами. Натали минул десятый год, когда отец ее умер; но она мало его видала. Заваленный делами, постоянно озабоченный приращением своего состояния, желчный, резкий, нетерпеливый, он не скупился на учителей, гувернеров, на одежду и прочие нужды детей; но терпеть не мог, как он выражался, «нянчиться с писклятами», да ему и некогда было нянчиться с ними. Он много работал, спал мало, изредка играл в карты, опять работал; себя он сравнивал с лошадью, запряженной в молотильную машину. «Скоренько жизнь моя проскочила», - промолвил он на смертном одре с горькой усмешкой на высохших губах. Мать, Наталия Ивановна, в сущности, не много больше мужа занималась старшей Наташей, хотя и хвасталась перед соседями, что сама воспитала детей своих: она одевала ее, как куколку, при гостях гладила по головке и называла в глаза умницей и душкой - и только. Ленивую барыню утомляла всякая постоянная забота. Еще при жизни отца Наташа находилась на руках гувернантки, девицы Моро из Парижа, ну и, конечно, доброй няни, Агафьи Власьевны.

Судьба этой женщины была замечательна. Она происходила из крестьянского семейства, шестнадцати лет ее выдали за мужика, но от своих сестер-крестьянок она отличалась резко. Отец ее лет двадцать был старостой, нажил много денег и баловал ее. Красавица она была необыкновенная, первая щеголиха по всему околотку, умница, речистая, смелая. Ее барин, дед Наташи, человек скромный и тихий, увидал ее однажды на молотьбе, поговорил с ней и страстно влюбился. Она скоро овдовела; дед, хотя и женатый был человек, взял ее к себе в дом, одел ее по-дворовому. Агафья тотчас освоилась с новым своим положением, точно иначе не жила. Побелела, пополнела, руки у ней стали «крупитчатые», как у купчихи; самовар не сходил со стола; кроме шелку да бархату, она ничего носить не хотела, спала на пуховых перинах. Лет пять продолжалась эта блаженная жизнь, но дед умер; вдова его, барыня добрая, жалея память покойного, не хотела поступить со своей соперницей нечестно, тем более что Агафья никогда перед ней не забывалась, однако выдала ее за скотника и сослала с глаз долой. Так прошло еще пять лет. Несчастье вторично обрушилось на Агафью. Муж ее, которого она вывела в лакеи, запил, стал пропадать из дому и кончил тем, что украл шесть господских серебряных ложек и запрятал их - до случая - в женин сундук. Это открылось. Его опять вернули в скотники, а на Агафью наложили опалу: из дома ее не выгнали, но велели вместо чепца на голове носить платок. К удивлению всех, Агафья с покорным смирением приняла поразивший ее удар. Ей уже было под сорок, дети у ней все померли, и муж жил недолго. Пришла ей пора опомниться - она опомнилась. Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья. Пятнадцать лет провела она тихо, смиренно, степенно, ни с кем не ссорясь, всем уступая. Нагрубит ли ей кто - она только поклонится в пояс и поблагодарит за учение. Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы чепец подарила; но Агафья сама не захотела снять свой платок и все ходила в темном платье, а после смерти барыни стала еще тише и ниже. Русский человек боится и привязывается легко, но уважение его заслужить трудно: дается оно не скоро и не всякому. Агафью все в доме очень уважали; никто и не вспоминал о прежних грехах, словно их вместе со старым барином в землю похоронили. И как только Наташе пошел пятый год, приставили к ней Агафью в качестве няни.

Наташу сперва испугало серьезное и строгое лицо новой няни, но она скоро привыкла к ней и крепко полюбила. Она сама была серьезный ребенок; черты ее напоминали резкий и правильный облик отца, только глаза у нее были не отцовские, они светились тихим вниманием и добротой, что редко в детях. Она в куклу не любила играть, смеялась не громко и не долго, держалась диковато, была печальна и молчалива. Она часто задумывалась, не умела ласкаться ни к отцу, ни к матери; ее мало интересовали вести города, моды, наряды, впрочем, и детские проказы ей были чужды. Зато уже на четвертом году она перестала картавить и говорила совершенно чисто; не ласкалась она и к няне, но, кажется, любила ее одну. Странно их было видеть вместе. Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Наташа и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно подняв светлые глазки, слушает, что рассказывает ей няня; а няня рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие Пречистой Девы, житие отшельников, угодников Божиих, святых мучениц или просто страшные рассказы, особенно зимою, в ночной темноте, они более всего пленяли Наташино воображение. Как спасались, терпя голод и нужду, святые в пустыни, как птицы небесные носили им корм и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали. «Желтофиоли?» - спросила однажды Наташа, которая очень любила цветы…

Так росла она, с каждым годом хорошея и почти все время проводя с книжкой очередного романа; покойно, неторопливо достигла она пятнадцатилетнего возраста, сама не зная, до чего она мила. В каждом ее движении выказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос ее звучал серебром первой юности, малейшее ощущение удовольствия вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и какую-то тайную ласковость ее засветившимся глазам. Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого особенно; одного Бога она любила восторженно, робко, нежно. Когда ей минуло шестнадцать, мать решила везти ее в Москву.