Изменить стиль страницы

Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.

Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.

На стук выходит хозяйка.

Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.

Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.

– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать? Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.

– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.

Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.

– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.

Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».

Стихи плохие, и мне становится неловко.

Я прошу разрешения закурить трубку.

– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?

Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.

– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса вать по заказу, какой захочешь: морской, горный, луговой или сосновый – прямо из бора!

– Ну, это, мама, еще не скоро будет.

Ах, хорошо все-таки дома!

На другой день, бродя по городу, я захожу по старой памяти к барышне Бодиско.

«Тяжелый крест достался ей на долю», – многозначительно говорили, бывало, о ней наши дамы. Судьба одарила ее красотой и талантом – прекрасным голосом. Она с отличием закончила консерваторию, получила заграничную командировку. В Италии у нее был неудачный роман, она родила сына и потеряла голос.

Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.

Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.

На стук выходит хозяйка.

Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.

Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.

– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать?

Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.

– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.

Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.

– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.

Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».

Стихи плохие, и мне становится неловко.

Я прошу разрешения закурить трубку.

– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?

Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.

– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса «L'étui de nacre» – «Перламутровый ларец». Зачем откладывать, приступим хоть сейчас. Вот, возьмите, откройте первый рассказ: «Le procurateur de Judée» – «Прокуратор Иудеи».

– Давно я не держал в руках французской книжки.

– Тем более…

И я начинаю читать и перевожу, спотыкаясь на незнакомых или забытых после долгого перерыва словах:

– «Л. Элиус Ламия… рожденный в Италии от родителей знатных… не покинул еще платья претекста… когда он пошел изучать… философию в школах Афин…»

А на улице уже совсем весна. У плетней и заборов повылезла из-под прошлогоднего сора молодая крапива, на припек выползли стада красных козявок.

Отец говорит:

– Вот зацветут яблони – сходи-ка ты к крестному. Подкатись к нему, может, расщедрится старый сквалыга, медку пожалует. Он медом торгует потихоньку и на деньги и на вещи меняет, а сам из себя толстовца корчит: «Вы, говорит, трупы едите, а я, говорит, никого не ем!»

Крестный живет круглый год в саду за городом. Раньше он имел в городе лавочку – торговал сапожным товаром. Поговаривали люди, что у него водились деньги и что он давал их в рост.

Большой сад крестного весь в цвету. Чудесный нежный дух яблонь стоит в теплом воздухе. Крестный появляется с пасеки, где он возился с пчелами, снимает сетку с головы. Он сухощав, загорел на солнце до свекольной красноты, на щеках и подбородке седая щетина.

– Благодать-то какая! Смотри, как мудро все сотворил Хозяин на благо людям!

Говорит он ласково, неторопливо, назидательно.

– А мы вот все за пустяками гонимся, стяжаем, завиствуем, а много ли человеку нужно? Сажень земли для могилы.

Он смахивает сор со стола:

– Садись на лавочку, чаевничать будем.

Мы сидим за самоваром под кустами сирени на вольном воздухе. Чай разливает Евдокия Никитишна, бессловесная супруга крестного. У нее такой же свекольный загар на загрубелой, обветренной коже, на верхней губе растут белесые усы. Третий в семействе – глухонемой Акимка – сирота-племянник, рослый безответный малый с постоянной улыбкой на глуповатом лице. Этот хлебает горячее пойло сосредоточенно и истово, с шумом и причмокиванием. Чай у крестного вкусный – фруктовый, из сушеной вишни и яблок, вроде украинского взвара. Крестный выложил каждому на блюдце по ложечке густого засахарившегося меда. Мед не отстает от ложки, крестный счищает его в блюдце грязноватым пальцем.

– Городских разносолов у нас, крестник, не полагается, питаемся дарами земли от трудов рук своих. Убоины не употребляем, памятуя заповедь, что всякая тварь тоже жить хочет. Я и отцу твоему говорил: великое это счастье, что крестник в саперы попал, убивать ему на войне не придется. Сказано: «Не убий», а вот теперь и войну кончили, а люди опять за старое, опять восстал брат на брата, опять разбой, опять свары.