Ученики и молодые учителя, несмотря на возможность отвлечься от учебных дел, громко вели общий разговор о суфийском служении. Я порадовался тому, что эта тема стала открытой, и еще раз мысленно возблагодарил за это ал-Газали, но, когда речь у них зашла о сущности суфизма, я искренне опечалился. Меня всегда огорчал простонародный взгляд на это глубочайшее учение, которое непосвященные считали лишь средством достижения человеком сверхъестественных возможностей.
«Я хорошо знаю по собственному опыту, как труден Путь и что не всякому дано пройти хотя бы несколько долин, которые его образуют,- думал я.- Но неужели трудно понять, что Путь суфи – это самопознание и самосовершенствование, и что если при приближении к вершине своего Пути суфи научается творить чудеса, то он имеет право творить их только для себя одного, а не перед толпой, как какой-нибудь бродячий фокусник».
Потом в этой компании началось шумное обсуждение вопросов, связанных с переселением душ, проходившее на том же уровне невежества. Оно было прервано появлением ослов, груженных кирпичом. Все дружно бросились навстречу и стали заводить ослов во двор через не очень широкую дверь. Один из ослов никак не хотел пройти в этот проход и время от времени громко ревел.
Тогда я решил помочь им, а заодно и посмеяться над невольно подслушанным мною до этого их «ученым» спором. Подойдя к ослу, я прочитал экспромт:
Ушел ты и вернулся, став ослом,
Забыли все об имени твоем.
Где были ногти, там теперь – копыта,
Махал ты бородой, теперь – хвостом.
Пока все вслушивались в мои стихи, я незаметно просунул руку под ошейник и сделал несколько движений, после чего осел спокойно вошел во двор. Преодолевать таким образом упрямство ослов научил меня один погонщик каравана во время моих многочисленных странствий. Он говорил, что осел редко видит доброе к себе отношение, и когда, вместо болезненного тычка заостренным колышком – стимулом, как его называли румы,- под хвост, он вдруг ощущает ласку, то на мгновение забывает о своем упрямстве.
Зрители мои этого не знали и ничего не заметили. Для них осел сам пошел навстречу стихам, и они спросили меня, чем это можно объяснить. Я же решил веселиться до конца и поэтому со всей важностью ответил им:
– Дух, который вошел в тело этого осла, в своей прежней жизни находился в теле одного из ныне забытых учителей этого медресе, и поэтому осел не решался войти внутрь. Но когда из моих стихов он понял, что я его узнал, он решил, что ему теперь нечего стесняться.
Как ни странно, придуманное мной объяснение не вызвало подозрений у слушателей. Даже находившиеся среди них учителя не увидели намека на шутку в том, что я поселил в тело осла дух покойного учителя этого медресе.
Тем временем пришел ал-Газали, и я удалился для беседы с ним. К этому моменту я уже прочитал один из томов его капитального труда «Воскрешение наук о вере» и находился под впечатлением прочитанного. Наша беседа была откровенной, и во всем, что касалось Пути, мы понимали друг друга с полуслова, а острые углы наших разногласий в оценках учения великого Абу Али (мир ему) я старался искренне обходить и потому ушел домой с радостным сердцем. Порадовали меня и его слова о том, что он, принимая от Фахра ал-Мулка, сменившего на посту великого визиря при султане Мухаммаде своего отца Муайида ал-Мулка, назначение в нишапурскую Низамийе, заранее оговорил срок своего преподавания пятью годами, после чего он намерен полностью посвятить себя суфийскому служению. Срок этот истекал менее чем через два года. Я в душе приветствовал это его решение, поскольку, помня, по рассказам Хамадани, его жизнеописание, я помнил и о том, как мало он сделал, работая в багдадской Низамийе, и теперь знал, какие шедевры вышли из-под его калама в годы скитаний по земле и пребывания на суфийском Пути.
Забегая вперед, скажу, что на этот раз Аллах отпустил ему совсем мало времени на суфийское служение, и мне так и не пришлось встретиться с ним в Тусе, где он стал суфийским шейхом в 504-м году и в том же году скончался.
А в тот день меня дома ждал неожиданный подарок: какой-то купец, прибывший, по его словам, из Хамадана, доставил мне довольно тяжелый, замотанный в тонкое шерстяное одеяло, пакет. Без меня Анис его не решилась раскрыть. Я сразу же предположил, что это – посылка от моего милого Мухаммада Хамадани, и не очень спешил узнать, что в ней содержится. Когда же я все-таки развернул зеленое одеяло, там оказались кувшин и блюда из серебра очень старинной работы, делавшей эти вещи бесценными. Когда я перевернул кувшин над блюдом, раздался звон – это из него выпала золотая монета. Монета была странной: на ней не была обозначена ее стоимость и не было указано имя отчеканившего ее властителя. Вместо этого на одной ее стороне были выбиты инициалы Хасана Саббаха, а на другой – очертания замка Аламут.
Я задумался. Эти предметы, безусловно, были получены Хасаном нечестным путем и потому порочны, но не принять дар и отослать его назад я не мог, потому что это был дар побратима и человека, никогда не предававшего меня и не сделавшего мне ничего плохого. Поэтому я решил их оставить у себя, а чтобы разорвать цепь Зла, которое неизбежно несут в себе вещи, добытые обманом и разбоем, я тут же вызвал к себе ал-Багдади и, показав ему эти сокровища, сообщил свою волю: после моей смерти и кувшин, и блюда, и «монета» должны быть немедленно проданы, а деньги розданы беднейшим ученым Нишапура. Тогда Зло будет обращено в Добро, а честный покупатель будет владеть этими драгоценностями по праву.
Почти год я провел в Нишапуре безвыездно, и постоянно в душе моей росло желание посетить Мерв. Стараясь быть честным с собой, я не могу сказать, что цель этого желания состояла в том, чтобы утолить свой разум учеными беседами, потому что в большей степени мое старое тело стремилось еще и еще раз прикоснуться к юности Гулнор. Анис хитро и понимающе улыбалась, когда я заговаривал с ней о необходимости съездить по ученым делам в эту новую столицу Хорасана. Поистине, трудно скрыть от женщины все, что хоть в малой степени касается ее любви!
И все-таки пришло время, когда я уже больше откладывать свою поездку не мог. Первая неделя в Мерве ушла у меня на изнурительные для моего возраста, но сладкие любовные игры с Гулнор, а когда у меня хватило сил разорвать ее объятия и закрыть перед ней свою дверь, мне потребовалось еще несколько дней, чтобы обрести спокойствие души.
Жизнь же в Мерве, волею Аллаха благословенного и великого, шла своим чередом. От ал-Исфизари я узнал, что все практические дела по Мервской обсерватории Санджар поручил молодому астроному Абд ар-Рахману ал-Хазини, а за ним, за ал-Исфизари, осталось общее научное руководство. Я не мог не признать правильным решение принца: для перевозки из Исфахана астрономических приборов и их обновления и дополнения нужен был молодой и энергичный человек, а ал-Исфизари, хоть и был младше меня, но все же пребывал в том весьма солидном возрасте, когда начинает теряться гибкость мысли и решительность движений. Кроме того, я был достаточно высокого мнения об ал-Хазини. В прошлый приезд я беседовал с ним около десяти раз; мы сверили наши астрономические воззрения, и он признал меня своим учителем. О своем удовлетворении ходом дел я в мягкой форме сообщил ал-Исфизари, но моя деликатность была излишней, поскольку правильность решения Санджара он понимал и без моих разъяснений.
Когда я появился в собрании местных ученых, там шел шумный спор. Все обсуждали вопрос, возможно ли установление цены золотых или серебряных вещей, осыпанных драгоценными камнями, без извлечения из них этих драгоценных камней. Вмешавшись в этот спор, я заявил, что это вполне возможно и что я уже читал у старых авторов о водяных весах, которые позволяют справиться с этой задачей. После чего я кратко изложил принцип действия таких весов.
На следующий день ко мне пришел ал-Хазини и сказал, что он хотел бы написать книгу и попытаться собрать в ней все идеи, связанные с весами этого типа. Я одобрил его намерение и продиктовал ему более подробно то, что я вчера говорил в собрании, зная, что если он включит записанное в свою книгу, то обязательно укажет, кому принадлежит эта часть текста. Таков был характер этого правильного человека.