В ботинках хлюпает вода, Мильтона бил озноб — до судорог, до спазм, как будто его рвало на пустой желудок. Он почувствовал надвигающийся приступ кашля и упал головой на согнутую в локте руку, почти впечатав рот в грязь, чтобы приглушить кашель. Он кашлял взрывами, надсадно, корчась на земле, будто пронзенная змея, веки зажмурены — и на их черном небосводе дрожат звезды, вспыхивают красные и желтые молнии. Потом, оторвав от земли грязные губы, он снова поднял глаза на мост. Солдаты ничего не слышали, они курили, ощупывая взглядом каждую складку на скате пирамидального холма. Лейтенант вернулся на площадь.
Мильтон испугался, что потерял пистолет, когда прыгал по камням или перекатывался с боку на бок. Затаив дыхание, он медленно поднес руку к поясу и резко опустил на кобуру. Пистолет был на месте.
На колокольне пробили время — семь часов. Пробили еще раз. Ни один штатский еще не показывался — будь то самое невинное дитя, столетняя старуха, какой-нибудь калека. Линия домов, обращенных к реке, напоминала фасад кладбища. Мильтон представил себе солдат, расхаживающих по площади, и в двух барах их командиров, пьющих горячий кофе или шоколад и измывающихся над официантками: «У тебя дружок партизан. Ну-ка, расскажи, как вы с ним в обнимочку лежите, мы тоже хотим знать партизанский способ».
Новые солдаты в поле зрения не появлялись. Мильтон по-прежнему не спускал глаз с тех, что были на мосту. Они курили одну сигарету за другой, оглядывая окрестности. Вот их как будто заинтересовало что-то на берегу — выше моста, в направлении церкви. Мильтон тоже вытянул шею в ту сторону, глядя под арку моста, тщетно пытаясь понять, что там может быть интересного. Но тут один из солдат расхохотался, за ним начали смеяться остальные. Через некоторое время другой солдат вдруг показал пальцем на подножие пирамидального холма, и два его товарища метнулись к пулемету. Но пулемет молчал, и через секунду все, бросившись к шутнику, хлопали его по спине.
Ничего не выйдет. Предположим, кому-нибудь из солдат приспичит справить нужду, и он спустится на берег; допустим даже, кто-то, щеголяя храбростью, один дойдет до начала пустынной дороги, ведущей на холм, — все равно Мильтон ничего с ним не сделает. Разве что пристрелит, если получится.
Он опять закашлялся — громко, без предосторожностей, а когда кашель отпустил, стал отползать к подножию холма. Добравшись до тополиной рощицы, поднялся во весь рост, спина хрустнула, как сухой тростник. По первой попавшейся на глаза тропинке двинулся вверх. Он все еще был в радиусе обстрела, не иначе, но с моста, где стоял пулемет, ни один солдат не мог разглядеть его на темном фоне холма. Мильтон поднимался, согнувшись, медленным шагом, спокойный до безразличия, дрожа и качая головой. Он разговаривал сам с собой — громко, отрывисто:
— Они перерезали мне дорогу. Они вынуждают меня делать сумасшедший крюк. А я болен. Домой, домой. Все равно мне никогда не узнать. Его уже расстреляли.
Грудь, живот, колени Мильтона жирным слоем покрывала грязь. На ходу он попробовал счистить с себя хотя бы часть тошнотворной грязи, но одеревеневшие пальцы не слушались его.
Солдаты на мосту выглядели теперь как игрушечные. Сверху была видна площадь. Грузовиков оказалось шесть, они стояли против памятника павшим в первую мировую. Солдат было около сотни, и они медленно расхаживали взад-вперед.
Он резко свернул с тропинки, ведущей на гребень, и пошел поперек склона — в направлении пирамидального холма. «Его еще не расстреляли. И я не могу жить в неведении». Дожди и оползни уничтожили следы тропинок, сгладили возвышения. Он шел, по щиколотку утопая в грязи. Через каждые три-четыре шага приходилось останавливаться и сбрасывать килограммы грязи, наросшей на ботинках. Он шел к полоске леса, опоясывающей посередине холм-пирамиду. Это было только начало крюка, который ему предстояло дать.
Деревья почернели от дождей; ветра не было, но с веток шумно падали капли.
Войдя в лесок, он уловил какое-то движение, суету, услышал приглушенные тревожные возгласы. Он успокаивающе поднял руку и сказал:
— Не бойтесь. Я партизан. Не убегайте.
Это были пять или шесть мужчин, они наблюдали за фашистами в Санто-Стефано. Все были в пальто, а у одного через плечо перекинуто скатанное в рулон одеяло. Они и узелки с едой прихватили. Явятся солдаты на их холм, а у них уже все готово, чтобы дать тягу и не возвращаться домой сутки, а то и двое. Молча, только бросив взгляд на его невообразимо грязную одежду, они вернулись на свои наблюдательные посты, не замечая капель, падающих на их промокшие кепки и плечи. Старший в этой компании — казалось, у него и настроение получше, чем у остальных, — седоволосый крестьянин с седыми усами и влажными глазами, спросил Мильтона:
— Когда, по-твоему, это кончится, патриот?
— Весной, — ответил Мильтон, но голос прозвучал чересчур сипло и неуверенно. Он откашлялся и повторил: — Весной.
Они побледнели. Один из них выругался и сказал:
— Когда весной? «Весной» — может означать в марте, а может — и в мае.
— В мае, — уточнил Мильтон.
Крестьяне расстроились. Старик спросил, где его угораздило так вымазаться.
Мильтон почему-то покраснел.
— Я упал на спуске и метров десять проехал на животе.
— И все равно этот день придет, — сказал старик, пристально глядя на Мильтона.
— Конечно, придет, — ответил Мильтон.
Но старик продолжал смотреть на него с неудовлетворенной — быть может, даже ненасытной — жадностью. И Мильтон повторил:
— Конечно, придет.
— И тогда, я надеюсь, — сказал старик, — вы ни одного из них не простите.
— Ни одного, — сказал Мильтон. — Будьте уверены.
— Вы должны их всех порешить, до последнего, потому как все они одного поля ягода. Смерть еще чересчур мягкая кара для самого кроткого из них, вот что я тебе скажу.
— Мы их всех порешим, — согласился Мильтон. — Договорились.
Но старик не унимался:
— Когда я говорю всех, это значит всех. Слушай меня хорошенько, парень. Ведь я могу называть тебя парнем… Я из тех, кто плачет, когда мясник с бойни покупает у меня ягнят. И я же тебе говорю: всех, всех до последнего вы должны порешить.