Изменить стиль страницы
x x x

"…Странно, оказалось, что походы Чингисхана описаны во всех подробностях на забытых монгольских наречиях, – рубил академик узкой ладонью, как саблей харалужной, – с использованием нескольких алфавитов, а вот ярлыки на удельные княжения, повторяю, писались в Золотой Орде почему-то по-русски. И что-то уж очень быстро, почти молниеносно, завоеватели забыли напрочь свой язык и растворились среди побежденных народов, причем в течение одного поколения, да так основательно растворились, что от великой орды-завоевательницы ничего не осталось, даже языкового следа. В русском языке (особенно в южнорусском) много тюркизмов, от монгольского же, который относится к маньчжурско-тунгусской группе языков, не осталось ни-че-го, ни одного слова, даже ни одного корня. И что-то калмыки, буряты и казахи, живя среди русских не одно столетие, что-то не спешат растворяться, – даже и не смешиваются, за редким-редким исключением.

Так к чему же было открывать и описывать Монголию Пржевальскому и Грум-Гржимайло, положившим свои жизни ради этой пустынной местности, где не оказалось даже отдаленных признаков цивилизации, хотя бы примитивной государственности, а население не осознавало себя народом, даже не догадывалось, что они – монголы, великие завоеватели, называя себя в каждом становище по-своему, даже отдаленно на "монгола" не похоже, – к чему нужно было делать это, если о Монголии, как оказалось, было написано больше, чем о Риме времен Цезаря. Кстати, о Цезаре. Интересно, а пошли бы за Цезарем его железные легионы, даже любимый, привилегированный десятый, если б он был похож на китайца или японца? А Бонапарт стал бы Наполеоном, если б был, к примеру, алжирцем? Или негром? А вот за Чингисханом и Тамерланом шли их узкоглазые и по-монгольски безбородые тумены, несмотря на то, что деятели те были вылитые европеоиды, рыжебородые и светлоглазые. Странно, не правда ли? Ведь даже Сталина всюду изображали похожим не на грузина, а на породистого русского барина…"

x x x

Вечером оттаял, отлегло, отмякло сердце каменное мое, позволил девке горской, строптивой, неблагодарной, гордой, снять с меня сапоги пыльные да тягилей стеганый, нарамки, наплечки кожаные, доверил сварить саламату гречневую с бараниной вяленой. Сварила мне наособицу, от всего юрта нашего отдельно, поел, рыгнул и растянулся на кошме. Она нежно сняла с меня широкий охабень со стоячим кобеняком собольим, она сняла с меня красную епанчу с позументами. Она поднесла мне на руках смуглых вытянутых густого хмельного студеного ромейского вина, а потом меда стоялого венгерского, она называла, воркуя, как голубка-горлица, "батыром-багатуром", называла, коверкая слова, коханым господином, лЮбым называла, и глаза ее черные, продолговатые, миндалевидные, как щиты наши победные, чУдные глаза ее источали нежность, они истекали такой тоской-тугой, такой ярь-любовью, как бывают очи у молодой стоялой кобылицы по весне, когда степь опростается от снега и цветут нежные крЫны, и распускаются алые маки, и когда воздух звенит от свежести, словно голубое веницейское стекло… Ах! Она обцеловала всю мою белую, широкую, сметанную грудь под красной шелковой, струящейся вышитой рубахой, она слезьми смочила, а волосами черными волнистыми распущенными роскошными своими косами обтерла, губами пухлыми, алыми, маковыми, налитыми сняла всю пыль дорожную, степную, меловую, полынную с тела моего дородного, могутного, мужчинского. И воспылало сердце мое от такой ласки и неги ответным чувством, и растаяло, расслабло, рассолодело совсем сердце мое, и обида прошла, пропала, и простил я ей свирепость ее и строптивость, и ланиты ободранные, и синяки от зубов на раменах, и погладил ее по голове, как собаку верную, по чудной, по маленькой, по прекрасной, сухонькой головке погладил, что как у породистой ахалтекинской кобылы, и улыбнулся, и сказал ей ласковое слово: "Якши, кыыс! Подь-ка сюды, баба!" И коснулся, провел по чреслам ее пышным, обнял за талию осиную, ждущую господинской руки…

С тех пор и живет она со мной. Троих сорванцов, ребят-удальцов, родила троих бойцов-джигитов мне. Один уже тятькин лук, тугой самострел, щучонок, запросто растягивает, из сайгачных рогов сотворенный великим по этому делу мастером Сагайдачным, и уже сломал, стервец-вражина, старую верную тятькину саблю-джигурду, что с убойным, со страшным обоюдоострым расширением на конце клинка, что в полторы руки длиной и называется – елмань, память об иверском походе, где и добыл я в каком-то ущелье черном ихнюю мать непокорную. Той саблей, поломанной ныне, где клинок-елмань булатный, мне тогда один ловкий носатый гурджин чуть было не снес башку, да Господь помог… И вот нА тебе – сломал сынок, чертяка лобастый! Нет, чтоб добыть, тятька в его годы уже в походах участвовал, уже дуван делил в своем юрте, отворачиваясь и отвечая на вопрос: кому! – ломать-то мы все горазды. Ну да ничего, небось еще добудет богатого дувана – и на тятькину долю. И саблю небось еще подарит хивинской, или кубачинской работы, а то, может, и дамасской. А может и колонтарь золоченый, царский пожалует кто с сыновнего плеча. Тьфу-тьфу-тьфу, грех жаловаться, хорошие уродились ребятки. Смуглы и черноволосы, носаты – в мать, голубоглазы и высоки – в тятьку. Славные будут казаки. Бог даст, возьмут еще и Вечный Град, и пустят в распыл его дворцы, повырубают сады и виноградники, и станут на яблоневых, пахучих да на абрикосовых сладких, стволах жарить быков цельных, жирных, неизработанных. Тогда-то, глядишь, отхватит какой-нито из сынов кус помягче, понежнее и тятьке старому, беззубому швырнет в арбу: жуй, грызи, старик! Верю, так и будет – иначе как еще?! Лишь бы только приказать изволил наш царь, великий каан батька-Батый, да будет он жив, здоров и могуч, да не поседеет вовеки его прекрасно-красная, рыжая, огненная, аки солнечный восход, борода, и да пребудет до скончания века крепкой его непобедимая десница, а уж мы-то не выдадим, мы завсегда готовы. Любо, батько!

x x x