Так вот с этой собакой, взяв на поводок, он и подался в Москву. Уехал – и с концами! Ни слуху ни, как говорится… По телевизору показывали кортеж из ста семидесяти черных "Волг" – ты пытался разглядеть в огромной толпе дядь Митрошку, да только без толку. Через месяц Туз объявился, весь в репьях и худющий, повыл неделю у брошенного Митрофанового дома, потом пропал и он. А еще через неделю пришло извещение: заберите тело… Вот так-то они и кончили. Поэтому и некому сказать тебе ободряющего слова, и некому поддержать в трудную минуту. А минута как раз наступила…
По радио же новый певец заливается. Песня про гражданскую войну, но опять с блатными интонациями. Что это случилось со всеми нами?..
Спаса-на-Крови со стены я снял, хату запалил да обрез достал…
О, как устал ты от всей этой музыки! Что ж мы жить-то не можем по правде, без злобы? Обязательно надо рубаху порвать – или на ближнем, или уж, на худой конец, на себе. И что же такое вся наша жизнь, если не бесконечная цепь злодеяний и преступлений? Ужасный какой-то коктейль – из слез, крови и…дерьма.
Ты начал с нуля, даже, скорее, с минусовой отметки. Когда хочется кого-нибудь осадить, бросаешь: если б ты родился, братец, где родился я, ты бы землю пахал. Или в навозе ковырялся. Однако сам-то ты поднялся! Правдами-неправдами. Но для чего? Ведь все тобой заработанное с тобой и уйдет. Уже, считай, ушло… Детям не останется ни-че-го. Им тоже начинать с нуля, как и тебе, даже еще ниже, потому что выросли без отца, ты их бросил. А теперь ты для них и вовсе лишь досадная обуза. Тогда для чего вся эта суета, называемая жизнью? Брошенные жены, оставленные дети, бесчисленные любовницы, которые в последнее время заводились уже и вовсе из меркантильных соображений: эта подрамниками обеспечивает, а у той – квартира в Москве. Ведь теперь-то уж точно все прахом пойдет. Кому ты нужен – такой… Так чего ради тянуть?
Ты содрал, все-таки содрал с себя родимую кожу до самой крови. Стал над самим собой. И отряхнул прах. И научился не жалеть никого и никого не любить. Даже собственных детей. Э-эх! Когда фонарики качаются ночные, и черный кот уже выходит из ворот, – поет сосед по палате, тот, которого грохнули по тыкве шкворнем прямо в подъезде возле двери, – я из пивной иду, я ничего не жду и никого уж не сумею полюбить… И уже не гложет совесть (почти не гложет), когда младший сынишка тянет свою мать за руку и требует, чтоб она набрала твой номер и выпростала ему из-под шапки ухо, и когда вас соединят, сын кричит в трубку косноязычно, картавя и шепелявя: "Папа, а почему ты меня не проведываешь? Ты что, меня больше не любишь?.." Или когда приезжает вдруг с бабкой старший сын, почти уже жених, и ты видишь, как робок он в твоей убогой квартире, с каким благоговением берет он телефон, и набирает первый попавшийся номер, и поспешно кладет трубку, услышав ответ, и ходит на цыпочках по паркету, как гость, как чужой, а ведь он твой сын, твой первенец, ты знаешь каждую родинку на его теле. А потом они сидят за столом, и твоя мать и твой сын, и едят жареную картошку с капустой и огурцами. Ты говоришь, что больше угостить их нечем, хоть в столе и стоит бутылка дорогого кагора, и есть всякие кушанья, которые ты приготовил для редкой гостьи. Но ты не можешь выставить их на стол, иначе нечем будет встречать ее. И через полчаса уже посматриваешь на часы: от этой встречи многое зависит, эта женщина у тебя "спонсор". И вот внук и бабка собираются, забирают у тебя пустую посуду, грязные банки и бутылки, они их помоют и сдадут. Ты провожаешь их, говоря: приезжайте еще! А сыну шепчешь: не болтай ничего своей матери! И в дверях они, ко всему прочему, сталкиваются со спонсоршей в норковой шубке…
В старое время ты от стыда разнес бы себе череп из ружья, а теперь ничего. Видно, окончательно закаменело сердце. Улыбаясь натужно, достаешь ты вино, закуски, поспешно прячешь сковородку с картошкой и миску с капустой, сетуя, что вот, дескать, какое оно, холостяцкое житье-бытье, и пытаешься вести светский разговор об искусстве, будто ничего и не произошло. А в голубых мудрых глазах спонсорши такая боль: все-то она понимает, сама через такое прошла, ну или почти такое… Может, потому тебе и не стыдно? Даже удивительно – ни капельки! Но когда, когда же произошла с тобой эта страшная метаморфоза?
Вот так ты поднимался…
Сижу на нарах, как король на именинах, – поет сосед с проломанным черепом, – и пайку черного я жду, когда дадут… Он недавно получил записку: дескать, давай лечись, скоро повторим, повторенье – мать ученья…
Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся…
А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и воздвиг голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, – рядом горел костер, в розовой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь. А ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: а это что? а это зачем? И вы, дяди милые, смотрели, наверное, оттуда – и радовались.
А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых – про руки-ноги и забор, сирень заглушил дикий хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд, – мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице -отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже не жалеешь – так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно, – как за грязную тряпку.