Изменить стиль страницы

– Завидки берут, что весело живу, – да?

Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, – но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает.

Часа через два-три Нюрица просыпается – лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи – и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой – на огороде или у колодца, – виновато спрашивает: – Я тут… ничего не буровила?

– Да нет… ничего… – прячет глаза соседка.

Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли – голубой мрак. Тени – длинные и густые – с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию – древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении…

– Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у…- выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы…

Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают… Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко – поодаль от других лошадей – входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ – когда жеребец отрывается – падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает… Оба они – и конь, и всадник – будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, – и, кажется, кинь в них камнем – чистым, монолитно-гулким серебром отзовется.

Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо.

Неслышно, босиком – по теплой пыли шляха – приходит ночь…

Колюшок поднимается с погреба, идет домой; трава холодная и оттого пахучая… За лесом трещит мотоцикл, скачет желтое пятно света – ближе, ближе, – и вот мимо проносится "Ява": женихи с Лимана к нашим девкам едут.

День прошел – длиною в год, – как бывает это в детстве.