Изменить стиль страницы

— Мой отец Иван Николаевич Прохоров, — продолжает Вера Ивановна, — после революции был самими же рабочими выбран красным управляющим национализированной фабрики; а в восемнадцатом году его арестовали. За отсутствием денег отец выдал рабочим зарплату товаром, тканями. После недолгого допроса его приговорили к расстрелу. Приговор был любопытно сформулирован. Что-то такое: «Хищник-капиталист пытался ограбить рабочий класс; буржуй разграбил добро, буржуй подлежит расстрелу… всегда будем приговаривать к высшей мере тех, кто протягивает свои когти к народному добру». Отца формулировка позабавила; он написал на приговоре: «Прочел с удовольствием».

Однако рабочие Трехгорной мануфактуры хорошо учились в фабричной школе и соображали в политике. Они в тот же день организовали собрание, выбрали делегатов в ЧК, среди которых были коммунисты, и отстояли отца. После этого случая он консультировал мануфактурные артели, которые уже начали проявляться в преддверии нэпа. Но с рабочими связи не терял, равно как и они с ним. Мы жили под Москвой, в местечке Царицыно-дачное. По воскресеньям приезжали в гости рабочие в выходных костюмах, я их запомнила как дядю Лешу, тетю Фиму, дядю Петю. Папа делал крюшон, устраивались танцы.

Отец был прекрасным, любимым рабочими человеком. Но мне кажется, что и заслуги деда придали этой любви некоторую глубину. Каким блестящим финансистом был дед, каким обаянием был наделен! Какое счастье, что он умер в пятнадцатом году и не дожил до революции.

Первым приезжал он на фабрику и уезжал последним — а люди всегда уважают и понимают труд. Он не разрешал без своей визы ни увольнять рабочих, ни накладывать на них штрафы.

— Не слишком ли идиллическая картина? Возможно ли, чтоб между владельцем Трехгорки и рабочими не было некоторого конфликта интересов?

— Ну разумеется, все было. Был и девятьсот пятый год. Некоторые рабочие, знаете ли, получили настолько хорошее образование, что стали интересоваться революционным движением, посещать кружки. После неудачи пресненского восстания дед был приглашен в суд, где разбирались дела некоторых рабочих мануфактуры, ставших впоследствии крупными революционерами. Дед говорил на заседании: «Я ничего не знаю о факультативной деятельности этих людей, но они отличные рабочие!» Когда иные из них были осуждены (и не к расстрелу, надо сказать), дед принял их детей в заводской приют. Приютских детей каждое воскресенье привозили к нему на дачу. В наши дни, когда деда наконец перестали публично проклинать, в одной из газет появилась статья старого рабочего, девяностолетнего Ивана Крылова. Он был воспитанником приюта, вспоминал о том, как дети жили. Их обучали не только техническим навыкам, но и литературе, музыке. Летом у каждого в огороде была своя грядка. Каждый месяц возили в театр, они и сами играли в домашних спектаклях. Еще до войны дедушка получил орден Почетного легиона — именно за свое отношение к рабочим. Французская делегация была потрясена разнообразием форм социальной деятельности на фабрике. Пожалуй, в отношениях с рабочими моя семья проповедовала глубинное равенство. Девизом многих представителей прогрессивного купечества было слово «делиться». Это тогда было модно — делиться. Делились и дедушка, и отец, — но, возможно, для них было более важно понятие «причастность». В 1927 году, когда мой отец умер, рабочие несли его от церкви до кладбища на руках. Несли мимо фабрики. На ленте венка написали: «С тобою хороним частицу свою, слезою омоем дорогу твою». Они понимали, что такое целое и что такое часть, знали цену причастности.

А потом три года кормили нас с мамой. Помню, приезжали ночью, привозили муку, сахар. Три года мы жили на средства рабочих. Как только мама поступила на службу, она поблагодарила их и просила больше ничего не приносить: нэп уже кончался, рабочие могли пострадать за поддержку семьи капиталиста. Будущее показало, что мама была права. В 1937 году за отцом пришли.

— Как так?

— Очень просто. Вошли товарищи. «Нам нужен Иван Николаевич Прохоров!» Мама говорит: «Его нет!» Всполошились: «Как нет?! И где же он живет?» И тут мама с бесконечным злорадством ответила: «На Ваганьковском кладбище!»

Арестованы были многие из семьи Прохоровых, арестовали в конце концов и Веру Ивановну.

III.

— 17 августа 1950 года (я была в отпуске) мне неожиданно позвонили из института: вас ищут из Совета министров! Вероятно, им срочно нужен человек с хорошим английским. И точно, ищут. «Давайте встретимся, познакомимся, хорошие условия, интересная работа, Совет министров…» — «Слушайте, — говорю я, — осталось всего полмесяца до начала занятий, нельзя ли отложить встречу?» — «Речь идет лишь о знакомстве, нам срочно, прекрасные условия…» Пришлось соглашаться. «Хорошо, только ненадолго. Сегодня я занята, очень тороплюсь».

Я никого не предупредила, что ухожу; только оставила сестре записку: «Скоро вернусь». На встречу пришел молодой человек, штатский, вполне вежливый. Садимся мы в троллейбус, едем мимо «Националя», мимо Дома союзов вверх, к Лубянке. «Вот же Совет министров! Отчего мы не вышли?» — «Нам дальше!» Дальше останавливается троллейбус возле прекрасного дома на площади. «Нам здесь выходить». — «Это же НКВД! Почему вы мне раньше не сказали?» — «Да какая же вам разница?» Имеется в виду: какая разница, где работать, — ведь мне предложили вести курсы английского языка. Разница очень большая, однако объяснить истинную причину (нежелание иметь какое-либо дело именно с этой организацией) я не могу. Говорю первое, что приходит в голову: «У вас крайне секретная работа. Я не готова в полной мере соответствовать этому высокому уровню закрытости. Я могу потерять бумаги, например. Потом, у меня нет с собой паспорта». — «Ничего, я вас проведу».

Идем по центральной лестнице — ковры, цветы, пятый этаж. Кабинет. Дверь мне открывает опять же штатский и вежливый человек. Сопровождающий мой исчезает. Завязывается светская, даже элегантная беседа: трудно ли учить английский, тяжело ли добиться правильного произношения, какие учебники хороши? Время идет, два часа пролетели; мне пора домой. Говорю: «Вы знаете, я, наверное, все же не смогу здесь работать». Веселое удивление моего лощеного собеседника: «Как не сможете?» Между тем я ничего еще не подозреваю, ни о чем не догадываюсь. Вновь принимаюсь за объяснения. «У меня, как вы прекрасно знаете, происхождение, потом мой характер: все теряю». — «Ну что вы, Вера Ивановна, при чем тут происхождение! У нас условия очень хорошие, вам понравится! Прошу вас подумать. Мы вам позвоним». Смотрит на часы, встает, пожимает мне руку. Я беспокоюсь по поводу паспорта. Выпустят ли внизу? «Наш дядя Вася все устроит», — сказал мой собеседник с веселым смехом. И тут мне впервые стало как-то неприятно.

Появляется дядя Вася, угрюмый, лысый, и ведет меня вниз по другой, не парадной уже лестнице. Я бегу-спешу. А он мне, усмехнувшись: «Чего торопишься?» Внутри все растет неприятное чувство: происходит что-то не то. Но я абсолютно еще не понимаю, что уже арестована. Мне следователь потом говорил: «А вы вообще лишний месяц прогуляли. Ордер еще в июле был выписан». Наконец я вижу перед собой дверь, дергаю ручку и оказываюсь в ярко освещенной электричеством комнате. Это каптерка, казенное помещение для охраны, солдаты играют в домино. Увидели меня, окружили. Началась процедура ареста.

IV.

Легко понять, почему Вере Ивановне так помнится эта сцена. Как в неприятном сне: вместо ожидаемой улицы, выхода — залитая беспощадным электричеством казенная комната, каморка, вход.

Сам арест необъяснимо театрален.

— Два часа чистого театра, причем абсолютно бесполезного, потому что по сути дела я уже СИДЕЛА, — говорит Вера Ивановна. — Впрочем, мой следователь и потом обнаруживал если не артистизм, то чувство юмора. Например, когда мы с ним в первый раз встретились уже с разъясненными ролями, он спросил: «Ну, как вам, Вера Ивановна, камера?» Я ответила: «Ничего».