И мне спокойней… Пусть уж в обед хоронят.

Гоголиада почувствовала искреннее уважение к этому голодному мудрецу. Вот уж кто повидал на своём веку, вот уж кого жизнь потрепала. Он напоминал ей отца, которого она едва помнила и в большей мере придумала себе. Он напоминал ей её дедушку, таким, каким тот непременно должен был быть, если б сохранился в её памяти. Он был ей чем-то очень-очень родным человеком. Может быть, он так же думал, как она, может, так же ощущал жизнь. Она склонила свою голову ему на плечо и проговорила:

– Тот, кто придумал хоронить в обед, как и вы, знал жизнь не понаслышке.

Не знаю, догадался ли Белый Дворник о её размышлениях, или подумал о чём-то своём, но – загордился. Выпрямился, подбоченился:

– Я так думаю, что он тоже подметал. Он подметал ПЛАНЕТУ.

– А вы?

– А я тут вот подметаю.

И тут оба резко встали, и, чтобы выйти из создавшейся столь скорой откровенностью неловкости, Гоголиада жеманясь и заламывая руки, как все чеховские три сестры вместе взятые, преложила:

– У меня были гости… вечером… уже вчера вечером… но я… естественно, ничего не ела, так уж давайте вместе порадуем свои желудки, пока нет похорон?

Голодному предложить поесть… В общем, можно было и не предлагать.

– Да уж, можно и поторопиться… – согласился Белый Дворник, потирая ладони.

Оба поискали глазами стол и, найдя его, отправились за ним.

– А ваш желудок, – прощебетала хозяйка, почувствовав себя хозяйкой, – мы будем радовать в три приёма: сперва он удивится, потом не поверит, ну а уж после – и порадуется.

– Этакая длительная процедура вас не утомит?

Гоголиада смущённо улыбнулась:

– Ну, что вы!

Белый Дворник нёс стол в тот момент, пока Гоголиада на ходу этот стол сервировала. Когда стол был водружён на место возле дивана, он уже оказался накрыт и парочка, не обращая ни на что внимания, продолжала мило беседовать.

Гоголиада с каким-то незнакомым для неё наслаждением накладывала гостю, ухаживала, как могла.

Даже сама заметила. Что ж, интригует! Что это в нём есть такого, что заставило меня так суетиться вокруг него? И, что особенно любопытно, мне это нравится и хочется, чтобы этот вечер никогда не заканчивался.

Глава II.

"Всё есть любовь" Его вилка подрагивала, касаясь округлостей тарелки, и иногда от этого слышался тонкий скрип. Стекло реагирует на металл.

Она взяла ненарезанный батон, аккуратно, двумя руками, и освободила его от пакета.

Надрезали вдоль. Почему-то взяли одновременно нижнюю часть. Он хотел отпустить, уступив хлеб ей, но она подвинулась ближе и дала понять, что вместе есть один кусок батона гораздо лучше, чем по отдельности и разные куски.

Взяли столовые ножи и начали медленно намазывать батон – она со своей стороны мармеладом, он со своей – горчицей.

Потом вместе пригубили-откусили. Поменяли батон сторонами, пригубили-откусили.

Она взяла в ладошки чашку, похожую больше на фужер, а он из чайничка с длинным носиком, долго наливал напиток.

Выпили чаю на брудершафт.

Разговаривали:

– А правда, что на похороны нельзя смотреть из окна?

– Не правда, м*дам, сущая неправда. Каждый раз, когда мимо моей дворницкой проносят очередного нас обогнавшего, я смотрю на идущих ему вослед и говорю: "Вот гады"… Они стенают! Но что? "На кого ж ты нас оставил?!" Они все сидели у него на шее всю жизнь, не думая, что через это самое он загнётся. А когда он таки загнулся, они опять думают о себе, на чьей шее они будут сидеть впредь! Умора! А о нём самом, нас обогнавшем, кто подумает? Ему-то как и он-то куда? То-то. А что касательно этой приметы: я три дня смотрел на похороны, а теперь вот сижу с вами и обедаю.

– В час ночи?

– Вы завтракали? Я тоже завтракал. Значит, теперь – обед.

Где-то в дали ночи прогудел паровоз, в нём видели сны уставшие в дороге пассажиры и проводники разносили романтикам жёлтый чай. Во дворе залился гортанной песней соловей – ночная птица, просит свою крылатую подругу спуститься к нему на ветку. Отдохнув от дождя, выводили рулады сонмы лягушек, не давая спать комарам и мошкам после сытного вечернего пиршества. Мир жил своей жизнью.

Планета поворачивалась, выходя на новый виток. Жизнь продолжалась.

– А вам нравятся поминки? Я так думаю, что мне бы они понравились. Но только чужие поминки не так интересны, я была на двух-трёх. Сидишь, смотришь во все глаза, а виновника-то торжества уже и нет. Он ушёл. Ему как будто и не интересно!

Странно. Ну, ладно, я сама себя выбираю в поминаемого и смотрю… но это всё не так и не то: я вижу, как и что именно они едят, в тот момент, когда я разлагаюсь, когда сквозь деревянный панцирь к моему телу уже рвутся сонмища червяков, а я… я слышу, о чём они говорят!.. О, я не знаю их! Я не знаю, о чём они там ещё и думают в этот самый момент. Ох-хо-хо… ведь это покойный прожил с ними всю жизнь, а не я… и это сглаживает уже возможные впечатления?

– Не затрудню вас ожиданием моего согласия! Да, если домысливать за присутствующих то, о чём они сами думают… то можно ненароком обидеть присутствующих. Но вот свои поминки пережить хотя и любопытно, но не так продуктивно: что, допустим, мне с того, что я увижу, как они без меня едят, ведь я никому даже кружку чая не смогу вылить за шиворот!

– Почему же?.. Можно заставить их поперхнуться. Так и вижу: первого, третьего, пятого, а потом второго, четвёртого, шестого. И на другом конце стола утираются, как бы ничего не заметив: "Нет, нет! Ничего не было! Вы не доставили нам неудовольствия!" – А потом вдруг, поперхнутся утиравшиеся, ра-азом! Никому не обидно, и всем страшно!..

– А вы боитесь смерти?

– Я не могу бояться того, чего не пробовал… Но наверняка скучно лежать в яме и вонять, а со всех сторон уже вода просочилась проточная, она протекла уже через сотни могил, и наполняет мою могилу сущностью отстоя всей сотни предыдущих могил.

И те самые черви, не которых мы едим, но которые нас едят, уже вонзают свои круглые беззубые рты в моё разбухшее месиво… Не-ет, только кремация. И пепел, по моему завещанию, развеют с дельтаплана над открытым морем… А раньше я боялся… самого момента умирания. Но потом одна бабушка мне рассказала, как отдал Богу душу её старичок: он, говорит, повздыхал, покашлял, поплевал, затем этак тонюсенько пукнул и всё… помер…

Гоголиаду уже было не остановить. Она видела, как искрились светом вдохновения его глаза, она впервые жаловалась, она – верила ему:

– А я боюсь не умереть, а что меня закопают… живой… со мной бывало такое, что я падала и сердце замирало, будто навсегда… это бывало, когда… когда у меня тут появлялись всякие… ну, я пугалась… а все думали, умерла…

– Мы никогда случайно не умрём!

Гоголиада поднялась с фужером чая в руках:

– Мы не умрём никогда!

Белый Дворник вскочил и подхватил тост:

– За кремацию!

– Да здравствует кремация и пепел над открытым морем!

– С дельтаплана-а!!!

Их брудершафт выглядел так: он поит её из своей чашки-бокала, она – его.

И тут они оба услышали музыку. Конечно же, вальс Шопена! Им не важно было, откуда раздалась музыка, то ли она звучала только в их воспалённых встречей умах, то ли сам Шопен восстал из Царства Теней и колдует над роялем в соседней комнате, дабы усладить им встречу. Это было даже не интересно! Они кружили по зале, крепко держась руками друг за дружку, словно ветер со всех гор пытается раздуть их в разные стороны. Они нашли друг друга, и теперь главное было одно – чтобы этот вальс не заканчивался, чтобы звучал и звучал, переходя из форте в пиано и обратно из пиано в форте, разносился по всему замку, и заполнил всю их вселенную, состоящую теперь только из их неотрывно глядящих глаз и рук, что не разомкнуть никогда.

Они скользили-порхали по зале, присаживались за стол, и она держала ладошками кружку, а он лил ей чай из чайничка с длинным носиком, они ели батон, вместе откусывая один кусок, опять пили чай на брудершафт, и он снова увлекал её в танце по мягким коврам жизни. Это повторялось и повторялось, сменялись эпохи, росли и гибли цивилизации, налетали и исчезали стихии, а эти двое продолжали кружиться, продолжали утопать в своей собственной вселенной Неотрывно Глядящих Глаз и Рук, что Не Разомкнуть…