Изменить стиль страницы

ПРЕД-ВЕРИЕ

"В нем смерть уже гнездо свила",

А он не замечает это -

Стоит под тяжестью ствола

И виден под упадком света.

На всякий случай он живет.

Жизнь не подарок, а работа,

И тает сок его, как лед,

И замерзает смертным потом.

Он дуб, он человек, он волк,

И ветки, руки, клочья шерсти

На нем живут по воле волн,

Чужой энергии и смерти.

Тот свет и этот в нем равны,

А в приговоре он не волен,

И под конвоем тишины

Ведут его, и он не болен.

Как умирающий здоров!

В нем силы борются пустые,

Давясь, он утром ест творог

И чувства чувствует простые.

Он просит веры по ночам,

Прощенья. Умоляет Бога.

И беспокойствие к ногам

Спешит – идти уже немного.

Он спит, и, значит, он продолжит

Вчерашний день не вспоминать.

Пред ним живая Матерь Божья

И мертвая родная мать.

И снова листья шелестят

На веточке отмершей ветви

И защищают от преврат

Гнездо в дупле с яичком смерти.

24 октября 1994. Переделкино.

ОТСРОЧКА

(Сура 77)

Нас шлют вдогонку друг за другом,

И мы летим во все концы,

Оповещая, круг за кругом,

Весну конца. Конца гонцы,

Мы чертим грани различенья

Добра и зла между собой,

Предупрежденья иль прощенья

Не возвестив своей трубой.

Но что обещано, то будет…

Но не сегодня, не сейчас.

И грешник все еще подсуден

Лишь в смерти. Как один из вас.

А то, когда погаснут звезды

И распадется небосвод,

Вам не страшней шипов у розы,

Что преподносит вам Господь.

28 марта 1995, штат Нью-Йорк.

Декабрь, 1995, Нью-Йорк.

ИЗ "ДНЕВНИКА ОТЦА"…

"Мысль пришла и прошла. Была.

Ничего нельзя восстановить, не создавая.

Даже вот такую мысль.

И еще одну: должна же быть хоть одна достоверная история в Истории человечества? Чтобы уж не было сомнения, что была.

И вот есть одна такая… Единственная. Без тени.

История Иисуса.

Является ли мысль о множественности миров ересью?

Нет. Потому что Он был в этой множественности как единственно достоверный факт.

Он, единственный, выводит нас из этого дежа вю".

12 декабря 1995.

ПЕРВЫМ УМИРАЕТ ДОКТОР

Памяти Саши Ланского.

Вчера я был у него на приеме.

Он начал меня пользовать с первого дня в Нью-Йорке. Страннейший глагол! это я начал его использовать с первого дня. По телефону и по блату. Наколку эту, естественно, дал мне Юзик. Изнеженное советское растение, я тут же изнемог от возросшего уровня жизни: простуда, аллергия, дерматит, джетлег и дежа вю. Особенно последнее меня беспокоило. Не исключено – потому, что я наконец запомнил слово, то есть мог так назвать то, что со мной происходило.

Петля эта захлестывала меня, как правило, во время лекций. Слишком много я говорил! С безответственностью любимца публики. Я так и думал, что за это. Грех, возможно, был, но кара казалась мне чрезмерной. Петля захватывала и утягивала меня в некую дрожащую перспективу аудитории, с размытостью и постоянством лиц, продолжавших пристально разглядывать мое отсутствие за кафедрой; сам я, или только моя оболочка, в то же время продолжал свою работу говорения, все более опустошаясь изнутри и от нарастающей легкости чуть ли не взлетая над, все более состоя из одной лишь прозрачной, но противной и пугающей внутренней дрожи. Отсутствие какой бы то ни было боли при этом тоже пугало. Объяснить это состояние было трудно даже своему человеку, не то что доктору, да по-аглицки, да за сто долларов. Слов тут не было – одно чувство.

Оно повторялось все чаще и все дольше не отпускало.

Хорошо, что я еще вспомнил это изысканное словечко дежа вю…

"Философ, поэт, душа…" – так характеризовал доктора Юзик. Это дорогого стоило, но еще дороже казалось мне читать его рукопись. И я все не шел. По телефону мы уже дружили домами. Доктор строил планы: "Вот вернется Иосиф из Европы, соберемся у меня с Юзиком и выпьем". Он пользовал и Иосифа, а не только меня с Юзиком…

Иосиф вернулся, перспектива, таким образом, приблизилась, но все-таки следовало до того оформить знакомство.

– Что ж вы хотите, – сказал он, терпеливо меня выслушав. – После всего, что на вас свалилось, вы прекрасно себя чувствуете. Главное, не бойтесь. Выпивать вам как раз можно. Только не пытайтесь понять болезнь. Вот этого нельзя. Это невозможно. Никогда не узнаете. И я не узнаю. Она только ваша. Что толку, если вам ее как-нибудь назовут? Я сам очень больной человек, я знаю, о чем говорю.

– А что у вас? – полюбопытствовал я.

– Да все у меня есть, что в нашем возрасте положено: и сердце, и печень, и все остальное.

Он угостил меня коньячком и не предложил мне рукопись.

"А что, может, и не такие плохие стихи", – подумал я.

Теперь все зависело от Иосифа: как только он решит со своей третьей операцией… Я представил себе наше собрание под рюмочку: Юзика, гордо демонстрирующего свой, от горла до пуза, шрам; Иосифа, снисходительно отвечающего ему своими двумя эвклидовыми, непересекающимися параллельными; себя, скромно демонстрирующего дырку в черепе, точно пулевое ранение; доктора, профессионально уступившего нам привилегию подобного хвастовства, – и мне стало весело.

Домой возвращался, бодро шлепая по лужам, с диагнозом "практически здоров".

На следующий день мы втроем подписали доктору некролог.

11 декабря 1995, Нью-Йорк.

О МЫТЬЕ ОКОН2

Однажды скульптор, заведовавший отделом литературы в "ЛГ", пригласил меня к себе в мастерскую, не иначе как с тайной мыслью, чтобы я о нем написал. Он рассуждал про себя так: у этого парня плохи дела, но он неплохо написал о Сарьяне, пусть напишет про меня так же хорошо, и я напечатаю про Сарьяна.

Время было такое – после оттепели. Никиты уже не было, а коридоры посещенной им выставки все еще гудели от его топота. Все в нем было осуждено, кроме борьбы с абстракционизмом.

Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше… в моду вошло подбирать корешки и камешки, ракушки и сучья, что-нибудь, кроме себя, напоминавшие. Эти уродцы мертвой природы заполнили интерьеры клубов и первых кооперативных квартир, воспроизводились на цветных разворотах журнала "Огонек" – как-никак не абстракция, но и не социалистический реализм: беспартийное восхищение природой. Все эти пни и Паны, лесовики и девы заполняли мастерскую скульптора в производственных количествах и донельзя меня раздражили.

Людям уже хотелось делать что-то для себя руками. С одной стороны, еще недавно не было такой возможности, с другой – они уже не умели. Полочки, шкафчики, постконенковщина.

Зря я на него так уж сердился – в своем восхищении "искусством природы" был он вполне искренен: взгляните, какой корень! вылитый Пришвин! мне почти ничего не пришлось менять – только вот тут и тут чуть подделал…

И действительно, чем меньше было следов его собственного искусства, тем более он восхищался, и в этом начинал проступать даже некий вкус.

Наконец он подвел меня, как оказалось, к завершающему экспонату. Это был причудливый серый камень размером и формой со страусиное яйцо. Такая, скорее всего, вулканическая бомба, похожая на сцепленные кисти рук. Непонятно было, как камень мог так заплестись, в точности воплощая детскую приговорку: где начало того конца, которым оканчивается начало? Так ровно и точно в то же время – ни ступеньки, ни зацепки, ни перехода. Этакий каменный философический концепт. Вещь в себе как таковая. Совершенно ни о чем. Совершенно…