Изменить стиль страницы

В итальянской бакалейной-колбасной Олег накупил сосисок, пива и квашеной капусты с салом, зная наверно, что всю эту убоину он, как вегетарианец, есть не будет, но это его не трогало, ибо он от волнения забывал совершенно о еде и сне…

Платя, Олег не преминул жалко пококетничать перед кассиром, независимо извлекши Катины сто франков, хотя и показав этим самому себе, что в эти сказочные дни его и Катины деньги казались общими. Все же, идучи на свидание, Олег старался хотя бы папирос купить на свои, чтобы хотя бы спервоначалу не курить, не травить ее «Лаки Страйк», хоть и до страсти любил их. Но вокруг денег, вдруг расставшихся их денег, и начало внешне разлагаться их счастье, ибо именно из-за денег были их последние самые ядовитые обиды.

Таща все в объятиях, Олег возвратился в отель и уничтожил хозяина счастливым своим видом. Но наверху выяснилось, что ни ложек, ни вилок, ни стульев в комнате нет. Катя прямо на чемодане, на бумаге расставила харч. Села рядом на пол (она вообще любила сидеть на полу, уютно, по-помещичьи покрыв юбкой даже самые кончики туфель)… Олег неуклюже, неудобно сел на другом краю (он всегда нервически следил за своими движениями, стараясь красиво и мужественно вставать, ходить, закуривать, и поэтому часто был до смешного неестествен, даже комичен).

Теперь Катя, выплакав свое горе, руками ела капусту, запивая ее прямо из полбутылки английского пива с тмином, и с набитыми щеками смеялась милым своим опухшим лицом, сплошь напудренным в спешке так, что и ресницы побелели. Как здоровый человек, духовные муки которого в конце концов выражаются в диком голоде, Катя ела почти по-волчьи, почти жрала, бравируя неряшеством, мужицким манером, в то время как руки ее, белые до фантастичности, громко говорили о ее высоком происхождении… Теперь на нее нашла безудержная смешливость, она рассказывала анекдоты, пыталась рассказывать все с полным ртом, закрывая его руками, чтобы в спешке смеха не опростать на собеседника, наконец до того пережралась, что уже не могла сказать ни единого слова, и только неумело сдерживалась, чтобы не икать. Что-то скотское, милое, родное, животное было в этом обжорстве для Олега, которого любовь по-прежнему лишала всякого голода и которому все было равно, кроме нее… Отдышавшись, они сели снова на кровати лицом к окну, рядом, и окружили себя табачными облаками… Катя, пересмеявшись, молчала, тяжелыми масляными глазами уставившись в тусклую, окруженную овальными мирами дыма электрическую горелку.

Медленно углы комнаты исчезали в темноте. Окно было совсем голубое, и там, по ту сторону улицы, уже желтыми пятнами зажегся свет в соседнем доме. Там жили люди тяжелой, мерной, уверенной жизнью, враждебной обычно Олегу, но сейчас, казалось, он помирился с нею и с дождем. Подойдя к окну, он видел темные низкие облака, блестящую улицу, зеленоватый свет фонаря на углу, но и это было теперь нужно и не щемило сердце. Часы шли. Они почти ни о чем не говорили, вдруг уморившись жить и быть счастливыми; с глубоким удивлением, благодарностью покоя, переговаривались в темноте. Теперь Катя лежала у него на коленях, сама устроившись, сама уткнувшись лицом в его темный черный свитер собачьим, русским, родным жестом, который так любил Олег, и снова ему захотелось в Россию, все ледяное европейское барство скатилось с плеч, и он чувствовал себя русским всклокоченным студентом с противоречивыми убеждениями. И было что-то в их молчаливом сидении в чужом гостиничном номере чужой страны от синевы русского леса, от несказанной грусти позднего вечера в Сокольниках, где часто, слишком далеко зашедши со своими лыжами и отбившись от своих, они (с братом) сиживали на белой смерзшейся снежной шапке на скамейке и всматривались в непередаваемую синеву снега, кончавшуюся чернотой деревьев. Медленно, высоко над вершинами сосен летели вороны, и протяжный, неспешный грай сжимал сердце, и вдруг издали, кажучись светящимся домиком, со звоном по снегу приближался трамвай, и два красных огня чем-то сказочным, пряничным, заброшенно-грустным светились над ними.

От курения пересыхало в горле. Олег пил воду, зажигал спичку, снова усаживался, пристраиваясь поудобнее, и снова длилось счастливое время с баснословной щедростью, которую только дает обеспеченность, молодость, отчаянность. Только иногда гарсон стучал в дверь или вспыхивал и гас свет. Катя спускалась к телефону, но скоро возвращалась, рассказывая, что переусловилась, наврала, но осталась свободной.

Потом, идучи домой, Олег спрашивал себя, в чем же, собственно, дело и почему порвалась для него связь времен так сильно, что он вдруг совершенно потерял прошлое, почти не думая о Тане; да, кстати, где она? И он радовался, что ему все равно.

Каждый из нас ходит по улице со своей одиночной камерой на плечах, и, как только остановится перекинуться словом с приятелем, пруты, как живые, врастают в землю перед ним. За одним столом, как в американской каторге, люди разговаривают из-за решеток, вежливо по-волчьи сверкая белыми зубами. Но как наивен тот, кто примет эту обходительность за полноценную монету, как быстро ударится он мягкой мордой о невидимые прутья. Ибо у каждого человека есть такая предельная цена, за которую он тотчас же продаст любого товарища (разве какая-нибудь на свете дружба перешибет любовное свидание?)… Для меня эта цена франков пятьдесят, для другого немного поболее, смотря по образу жизни. В Фавьере Олег хорошо понял, что живет в каменном веке, что под легким слоем пудры ледниковая грубость жизни выпрастывается на каждом повороте, что можно рассчитывать только на себя или на временно замороченного любовью человека и ровно столько дней, сколько длится наваждение. От этого была его новая ставка на физическую силу, здоровье, образование, высокомерие, ибо наглая замкнутость казалась ему честнее, вежливее неосуществимой любезности, и в ней ему чудилось больше чувства первородного греха, больше откровенности об органической невозможности кого бы то ни было морально полюбить, к кому бы то ни было отнестись без скуки, внимательно…

Поэтому Олег знал, например, что компанию могут водить только люди с одинаковым количеством свободных денег, а у кого помалее — проходи, братей, сторонкой, ибо никогда все равно не сольешься с кругом, автоматически попадая на жалкое, второстепенное место, когда, нарушая благообразие, придется вдруг, вспотев от унижения, попросить: «Володя, я тебе хочу сказать кое-что по секрету». Причем данный Володя уже читает на твоем лице, в чем дело, и, не желая бороться, уже согласен заплатить, но едва заметно переглянулся уже с остальными, мол, опять начинается. Счастливый, не водись с невезучими, проходи стороной. Несчастливый, не подходи к фартовику, каждое слово ваше — горечь и упрек для другого, обида и подвох… Олег вдруг вырос, вдруг стал взрослым, едва у него раскрылись глаза на звериную жизнь, где каждый из-за малейшего развлечения — бриджа, синема или просто обеда в меценатском доме — охотно бросит другого со всеми его трагедиями и где удивительная частота всеобщих встреч свидетельствует только о том, что очень часто ни у кого из ловчил ничего не получилось на этот вечер, кроме кафе.

Олег вдруг возмужал, и, о чудо, отношения его с товарищами вдруг улучшились, ибо он сумел отказаться от давнего постоянного тайного упрека другим в бессердечности, поняв, наконец, почти до конца свое бессердечие собственное…

Теперь он научился, вдруг деревенея и выкатывая грудь, быстро, без сентиментальности прощаться и уходить или не подходить вовсе к компании, если чувствовал носом, что они уходят кутить. Усвоил нравы каменного века и перестал ставить иных в неловкое положение проявлением или требованием жалости, ибо чувствовал, наконец, метафизическую невозможность неоскорбительно пожалеть другого и глубокое унижение, похожее лишь на злую обиду, самому оказаться жалеемым… Что-то сухое, веселое, крепкое появилось в его обращении вместе с безрукавками, моноклем и американской стрижкой — наголо вокруг головы по краю куста-оазиса на верхушке.