Изменить стиль страницы

Забыв о своем отдельном бытии, забывшись, Олег и Катя танцевали, как будто они в самом деле были одним существом. Вспомнил Олег и о том, что старый цирковой опыт позволяет делать некоторые особо рискованные акробатические номера только брату и сестре или мужу и жене. Когда он додумался до этого, что-то странное, какой-то счастливо-тяжелый страх прошел через его сердце, и он на мгновение даже сбился с ноги. А когда они возвращались к стойке и поравнялись с хорошо постриженным, гладким, похорошевшим от водки Околишиным, этим еврейским лордом без гроша в кармане, Околишин со слегка сообщнически-покровительственным видом, но так умело, незаметно сказал Олегу:

— Поздравляю! Только не радуйся слишком скоро.

Но Олег не внял предупреждению, сердце его, со всем его золотом, скопленным, тяжелым невыносимо, таяло, раскрывалось, тратилось вдруг на этого неизвестно откуда — на радость ли, на горе ли — взявшегося высокомерного, нового человека, теперь танцевавшего с каким-то молодым «метеком», то есть французом, в терминологии Олеговой, высоко, до деревянности, до комизма, но элегантно носившего лакированную голову. Катя вдруг остепенилась и пришла в себя в руках дисциплинированного кавалера, и цыганское чернокрылое, чернобровое антично-коровье лицо ее теперь совершенно ничего не выражало, и вдруг Олег поразился как бы сквозь сон, до чего она была хороша в эту минуту, когда, выставив назад красивую полную ногу чуть неправильной формы («Ага, кавалеристка и ты»), кончавшуюся такой безупречной горбатой ступней в тонкой туфле, чуть заметно — не много, не мало, а ровно сколько нужно — касалась носком оранжевого пола сзади себя, и Олег не мог не восхищаться даже ее партнером: «Муштрованный сукин сын, с каким удовольствием je lui aurais casse quelque chose»,[17] — но вместе с тем смутно, глухо, позорно чувствовал, до чего Катя привыкла, привычна, естественна в хорошем обществе — для него совершенно недоступном — муштрованных, сдержанных, англизированных собачьих детей, которым он так завидовал, и до чего ему трудно будет с его ненавистной ему широкой натурой не понравиться ей — «c'etait deja fait»,[18] — а войти в ее жизнь, удержаться около нее. В эту минуту он ощущал себя всклокоченным босяком, и ему хотелось не то драться, не то проснуться, уйти, раскрыть своего Гегеля. «Да, а Гегель?» — подумал он и понял, что и Гегель ничем здесь помочь не может, ибо только увеличивает осатанелость, остервенелость его и так обычно некстати и на горе являвшуюся решимость. Но горькие мысли вдруг оборвались, потому что Катя бросила кавалера, подсела и, взяв Олега за руку: «Ну, тяжелая голова, замрачнела? Спел бы лучше что-нибудь, говорят, поешь хорошо», — и вдруг подурнев и раскрасневшись, но все-таки успев подмигнуть ярко-розовому, но по-прежнему безупречному Околишину — мол, насвистался, мой поклонник, — вдруг подурнев, засмеялась, показывая неровные зубы, неловко прикрыла их фантастически белой рукой, стала вдруг до того по-братски, по-бабьи, по-исподнему мила, что Олег понял: что ни надень, а на долгое время пропала его голова, — в то время как снова оживший хор пел теперь:

Стаканчики граненые упали со стола.
Упали, не разбилися, разбилась жизнь моя.

Олег теперь все больше пьяно мрачнел, и неведомо откуда возле него оказалась Алла, худая, глубокомысленная и мило беспомощная глубокоокая грузинская княжна.

— Слушай, Алик, ты опять и пьян, и мрачен, и влюблен. Кроме того, держу пари, что ты сейчас будешь драться.

А Олег неожиданно серьезно-деловито, не до шуток, просто:

— Кто она, Алла, откуда взялась?

— Купеческая дочь из Дании, тебе под стать, только ничего у тебя не выйдет, потому что не умеешь ты фасон держать, как у нас в лицее говорили.

И вдруг Олегу показалось, что это о нем поет хор:

Прощаюсь ноне с вами я, цыгане,
И к новой жизни ухожу от вас.
Вы не жалейте меня, цыгане,
Прощай, мой табор, пою в последний раз.

«Как хочется хоть раз, в последний раз поверить. Не все ли мне равно, что сбудется потом… Любви нельзя понять, любви нельзя измерить, а там, на дне души, как в омуте речном…»

Да, конечно, не все ли равно, и не минуло ль в море давно это яркое облако, эта память о летнем просторе… Ночь грозовая смотрит в окно, ты забудешь и счастье, и горе, ночь и дождь, и не все ли равно, как все это промчалось давно.

Катя сидит на полу, покрывши кончики туфель темно-зеленой шелковой юбкой, старым, в крови передававшимся жестом держит гитару. Уста ее едва шевелятся, голос ее еле слышен… Что она поет, напевает, говорит, уставившись куда-то в дальнюю стену пустой комнаты широко открытыми глазами? И здесь, среди белой модерной мебели, разбросанных книг и пустых бутылок, бумаги, чемоданов, в этом уже покинутом жилье, в хаосе переезда, Катя на ковре, спокойная, родная, бесконечно русская, едва касается пальцами гитары.

«Не надо ничего — ни поздних сожалений, ни равнодушных слов, былого не вернуть.
Лишь хочется еще на несколько мгновений в речную глубину без страха заглянуть…»

Да, Олег, без страха. Пыль клубится над жаркой землею, степь без края погасла, устало, еле слышною пыльной тоской песнь в степи у костра погасала… Солнце землю спалило огнем, все свалилось во сны без отрады, только голос над мертвым костром напевает по древнему ладу… Жизнь промчится, а жить не успеть, что ж, помолимся Богу, с гитарой, будем пить, будем ждать, будем петь песнь о счастье, несущемся даром…

Медленно сквозь пьяную душу Олега несутся звуки. Только что вдруг замерши, вдруг присмирев, они долго и еле слышно говорили о снеге, о толщине деревянных стен, о ночниках, свечах, керосиновых лампах, о подоконниках, на которых, опершись на локти, лежат подростки, бесконечно долго следя, как рано на севере кончается день, и удивительно торжественно, удивительным благообразием раскаяния, опрощения, возврата звучали эти слова в тишине предместья, в глубине ночи 13-го дома, куда Катя, пересмеявшись и перехулиганив, пьяно-серьезно пригласила Олега, по-русски лукаво, отчаянно, прямо глядя в глаза, и он понял, и у нее дома ни разу не подсаживался, не приставал, не пытался ее обнять, развалясь курил в кресле, пьяно, высокомерно философствовал, грустил, слушал…

«Проходит солнца луч сквозь замкнутую ставню, и в нем, как от вина, кружится голова…
В ушах еще звенит твой разговор недавний — как то речное дно, темны твои слова…»

Как будто издалека, из другой комнаты долетает, доносится голос, шепот, причитание, нытье, напев. Как из мира иного, из жизни иной, божественно успокоенной, привольной, родной, совершенно лишенной вечного его обезображивающего усилия, напряжения, изуверства, отчаяния, страха… Жизнь без религии, нет, вернее с церковью и свечами, но без вечного его злого сумасшествия, одинокого, пещерного, раскаленного, вавилонского пыла недостижимой святости…

Ах, леса, леса, овейте, шумом своим успокойте изуверскую, дикую душу мою. Ляг во тьме и внимай, как неспешно поет соловей… Потеряй свою душу в высоком сосновом раю… Слишком долго ты рос на вершине — от света ты сходишь с ума. Раскаленное солнце пустыни сжигает широкие плечи… Тихо всходит луна, над болотом устала сосновая тьма… Ты вернулся, ты спишь, от зари и земли недалече…

Ах, Катя, Катя, домой с небес, из раскаленного ада святости, жестокости, спорта и книг — на землю, в смирение труда, усталости и физической любви… Ах, Катя, как скучает дьявол-подвижник на своих Вавилонских горах о земле, о траве и о белой круглой тяжелой груди своей родины…

вернуться

17

«Я бы ему поддал» (фр.).

вернуться

18

«Это было уже сделано» (фр.).