В нашем безупречно интернациональном доме плюнешь, бывало, или, простите, рыгнешь, – не то что бабушка, даже мама укорит: «Ты что, жолдас?» Жолдас – это товарищ. Друг, товарищ и брат.

Только у папы Яков Абрамовича ни разу на этот счет ничего не сорвалось. Я тоже из своего еврейского стеклянного домика не брошу камнем ни в черножо…, ни в желтопу… Я тоже люблю казахов и Казахстан – люблю как декорацию, мимо которой протекла моя юность. Я продолжал любить казахов, даже когда они начали забывать свое место. Правда, для этого мне пришлось навеки удалиться в Невоград. В ту пору я был до того силен, умен, красив и удачлив, что от жизни мне требовалось одно – причудливость (остальное я обеспечу себе сам). Казахи были колоритны и в чингисханских треухах, и в пиджаках с депутатскими флажками – на каратауском асфальте попадались уже и такие (в Степногорске их потолком была шляпа). Они были достойны составлять мой фон, когда я с борта воздушного лайнера сходил на каленую каратаускую землю, когда в ноздри (и насквозь – в голову) ударяла полынь, в уши – обезумевшее, до небес стрекотанье на последней отчаянной ноте – но не может же быть, чтобы это были скромные кузнечики? – а в глаза – алое полотнище: «Каратаусцы! Сдадим государству бл-бл-бл-бл (гирлянду нулей зараз не охватить) пудов зерна!» И чем нелепей, тем вернее… До чего интересно уродиться в таком мире!

И казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого причудливого колониального собора. Названный Казах новой формации был уже не «моя твоя не понимай», – теперешний Казах – это был Начальник, ни бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный – баем. Русский работал – бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы – Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с того конца и запихал обратно как попало (русские так только чемоданы укладывают). На заводе инженер – Петров, слесарь – Сидоров, а ордена и премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выговоры дает и взятки берет Телемтаев. Выйдет к заочникам: нужны четыре ската для «Волги», – те тут же скидываются (да кто-то на автобазе и работает), откатывают скаты прямиком на квартиру и – за четыре колеса – все уносят по четверке.

У них феодальное мышление, разъясняли умные люди. Они видят в должности не долг, а право – на определенные поборы. Вот наш одиннадцатый секретарь, хоть и самодур и лихоимец – но не приходит же открыто всем семейством в столовую покушать на халяву, распечь да еще прихватить с собой никелированный трилистник «соль, перец, горчица», – нет, у нас сознание уже не то (наше сознание пускалось в ход, когда надо было Сталина вывести из крепостного права или из Ивана Грозного).

«Тебя набьют, да тебя же и посадят», – доходчиво разъяснял ночной сторож дядь Гена. «Нашли, на кого опираться — на казахов», – брезгливо брюзжал персональный пенсионер Василий Митрофанович. Идейные ратоборства с Казахом восхитительной росписью ложились на колониальное барокко нового мира, вырастающего стихийно, как коралловый риф. «Он мне говорит: если бы не русские, у меня было бы три жены и триста кобыл. Триста вшей у тебя было бы, а не триста кобыл! Без русских от трахомы все чесались, рахиты…» – «Я слушал, слушал: казахи то, казахи се – и спрашиваю: скажи, зародыш развивается по стадиям? Да, говорит, по стадиям. А если он какую-то стадию пропустит, значит он будет недоразвитый? Да, говорит, недоразвитый. Тогда смотри: казахи шагнули в социализм, минуя стадию капитализма, – значит, кто они получаются?»

Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправлялся на базар пропустить кисушечку кумыса. Это было единственное жидковатое пятно в причудливом орнаменте моей восточной вселенной: кумыс с каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически – и эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил университет и был стремительно обращаем в еврея… Хотя нет, я далеко не сразу постиг, что мир – это место, где живут, а не забавляются… Но лучше по порядку. Впрочем, начало – приевшаяся, как слезная исповедь благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства: одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, переведенная впоследствии на три не наших языка, временная безработность, накапливающаяся обида на Народ, которому он обязан своими круглыми пятерками… Неправда, на Народ я не обижался, когда все места кончались как раз у меня под носом, – я не считал Народом партийно-канцелярских крыс (я обиделся на партию).

Свой для Народа, я с живейшим интересом наблюдал за собственными хождениями по присутственным местам, а в свободное время разгружал арбузы-дыни-персики и страдал исключительно от поноса. Но когда меня чудом взяли в одно сред-ственное местечко, я с ужасом обнаружил, что я чужак не для каких-то мертвенных презренных канцелярий, а для самых настоящих, живущих, жующих, теплокровных и простых людей. Это было еще одно чудо: ведь я немедленно становился своим и среди салехардских бичей, и среди мурманских рыбачков, и среди кашкадарьинских хлопкоробов. Но оказалось, что даже они были недостаточно просты – в наш отдел никого бы из них не пропустили. Не только еврейское всезнайство (и в самом деле нестерпимое), но и коваль-чуковское зубоскальство тоже сделалось бы подозрительным – только не вызвало бы оргвыводов: все-таки именно слово «еврей» запускает механизм дозволенного Единства, вражда же к человеку без тавра остается диффузной, не выпадая сверкающим ясным кристаллом. Думаю, слово «еврей» для моих коллег было только песчинкой, вокруг которой дозволялось наращивать жемчужину административного отчуждения.

Сослуживцы – семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых и третьих, – испортили мое видение мира из-за моей несчастной склонности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие русские, а настоящие – только те, кто мне нравится, а особенно те, кого я в глаза не видел: Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч…

Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте – пошловатой, «а ля Глазунофф», – а потому общедоступной. Но она, казалось, их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле «рюсс»! И это захапал!

Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими еврейскими кругами (заграничные переводы – это была уже связь с международным сионизмом).

И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.

Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь первому нуждающемуся – для этого мне достаточно было спустить с цепи свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.

Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостаивал ради десяти минут сдавать в гардероб.

А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды, выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, – я совсем не думал, что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед контрольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то, не относящимся ни к комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с благородным оттенком… слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать жизнь за какой-нибудь угнетенный народ – за негритянский, испанский, чилийский, – только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более – русским. Евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угнетенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.