Хуже того, более светлые «800 лет» были те же самые, что и темные, – только вываренные для светлоты – прием, известный решительно каждому младенцу, кроме такого идиота, как я. «Ох, дед Ковальчук», – уже сожалеюще вздыхала бабушка: дедушка во время своих непоседливых поездок по стране (его прославленное мастерство требовало слишком разнообразных применений) постоянно допивался с кем-то до вечной дружбы, а потом просыпался без денег и шмоток, а однажды даже и босиком – так и домой пришлепал.

Но если дедушка, таким образом, верил в личность каждого собутыльника, то я заходил гораздо дальше – я верил устному народному творчеству. Или, выражаясь низменней и проще, – в сплетни.

Единство, единство и единство!

Этой единственной цели служило и наше искусство. Вы понимаете, о чем я говорю: из всех искусств для нас важнейшим являются сплетни.

Искусство этого рода уходит корнями в самую толщу народных масс, оно любимо и понято ими и создается роевым (хоровым) образом. Сплетнями мы наставляем и контролируем друг друга, на сплетнях наши дети выучиваются отличать добро от зла, сплетни воистину поучают развлекая. Но вот только зачем мы так отчаянно брехали? А затем, чтобы достучаться до последнего остолопа. Единство выше правды!

На Троицу утонул парень – через неделю услышишь, что его мать сошла с ума. Пьяный солдатик кого-то задавил – непременно окажется, что он до того водки в рот не брал. Лелею в памяти: мать просит сыночка принести ножницы, малютка весело топочет, спотыкается и напарывается на ножницы обоими глазками разом. Мать – еще бы! – падает и умирает от разрыва сердца. Вообразите: вы приходите с работы, а дома картина: мертвая супруга и ползающий у ее трупа ваш любимый малыш с глазницами, истекающими кровью и слизью… Разумеется, вы тоже взяли бы двустволку и застрелили сначала его, а потом себя.

Мамаша послала сына за молоком, тот завернул деньги вот сюда, в резинку трусов – дьявол подсунул ему сто рублей старыми, а потом сам же и вытряс где-то по дороге. Пацан от ужаса спрятался под кровать, а мать давай выгонять его оттуда кочергой, как кошку: сунула раз, сунула другой, и – убила! Эта история была послабей: уж очень громадна была и вина.

Ворот того и гляди выпрыгнет из пазов, его рукоятка мерцает в воздухе прозрачным круглым маревом: сунься – башку снесет. Ведро, гремя о стенки сруба (верхний венец исполосован полированными желобками), уносится в бездну, веревка, бешено треплясь, мчится следом, будто цепь за сорвавшейся с цепи псиной. Давно пора быть всплеску, а его все нет, нет, и когда окончательно уверяешься, что колодец все-таки сквозной, раздается могучее плюх-х. Хозяйка, поводя веревкой с внимательностью старика Сантьяго, вглядывающегося в глубину Гольфстрима, старается зачерпнуть непригодной для питья воды, а байки, ни на миг не отпуская, все дальше и дальше стискивают дух у малышни. Никогда больше я ничего не слушал с такой святой верой.

Поблизости парни гоняют чугунный мяч из кирзы, страшно лупят по нему кирзовыми же сапожищами. Мяч, ухая, взлетает до поднебесья. Парни ругаются страшными голосами – из-за низких, полезных предметов так никогда не кричат. Для постороннего глаза все они оборванцы, хотя все они до единого щеголи – свои это секут с полувзгляда: загнутые голенища, козырек ровно в два пальца, кепочка-восьмиклинка с пуговкой, отцовские солдатские штаны с заплатами.

В стороне пацаны (тоже щеголи для своих и оборванцы для чужака) травят байки про высланных в тутошние края ингушей – угнетенных в государственной пирамидище и господ в быту. Ингушей боятся все, а потому каждому не терпится сбрехать еще что-нибудь в том же роде: к вокзальному буфету вразвалочку подходит морячок и повелительно просит: «Дайте мне стакан вина», – а рядом стоят трое ингушей. Только он раскрылся навстречу жаркому напитку, один ингуш у него прямо перед носом хвать – и заглотил. Морячок спокойно отслоил бывалые, как он сам, рублевки и заказал еще стакан. Только он… А второй ингуш снова буль-буль-буль – и выпил. Морячок снова отслоил и снова… А когда третий ингуш, забывший, что самое главное случается всегда на третий раз, нагло двигая кадыком, приканчивал третий стакан, морячок ка-ак врежет (у всех сладкий выдох) – и вбил стакан ему в глотку, только донышко торчит. Милиционер все это видел, отдал честь и говорит: «Товарищ морячок, ваш поезд, проходите, пожалуйста».

Наш великий, как все народы, эдемский народ можно принять за скопище врунов и доверчивых идиотов (в одном и том же лице), если забыть, что наша цель – Единство, а не торгашеская (еврейская) правда. Зять явился под мухой, загрохотал в темноте табуретом и разбудил ребенка. Гад? Как сказать… Кто-то возьмет и подумает: «Баре нашлись – выпить нельзя. Нечего табурет на дороге ставить». Вот если зять выкинул ребенка из колыбели и гонял по комнате, как футбол, – чья тут душа не содрогнется! Не думайте, дураков нет верить в эту ахинею, а если кто ахает и всплескивает руками, так это ахают над тем, какие зверства в принципе возможны на белом свете и как хорошо, что никто из нас на такое не способен.

Разве слились бы мы в единое МЫ всего-то из-за того, что невестка сама ест что получше, а мужу ввинчивает что похуже – да половина ахальщиц так делали если не сами, так дочки ихние, не то сестры… Не жди Единства без мелодрамы: «Ему холодных макарон накладет, да еще плюнет туда, а себе наварит сисек…»

Единство требовало романтической манеры: все воплотить в одной циклопической фигуре, в одном ослепительном Случае – ведь и у нас все заметное имелось в единственном экземпляре. Один завод (просто Мехзавод), один просто Гастроном, одна просто Милиция, один «Голубой Дунай» (кабак).

Директор – это был озабоченный Гольдин («Сходи к Гольдину»), Мясник – дебелый Володин («У Володина брали?»), Милиционер – это был Вирьясов, усатый и пузатый, как киногородовой. Распевали даже песенку:

Когда меня мать рожала,
Вся милиция дрожала.
А Вирьяс сказал сердито:
«Родила опять бандита.»

Слагали о нем и компенсаторные легенды: ребятам завтра в армию – они взяли и отобрали на танцах у Вирьяса наган, им чего – в армию же! Вирьяс ныл, ныл, они пожалели и закинули пушку в кусты – целый час на карачках лазил с пузом, весь мундир ободрал. Мне плохо запомнилось, как Вирьясов, сурово откинувшись на подушку (некстати разрезвившаяся память подкладывает туда же милицейский свисток), в гробу, кумачовом, как пионерский галстук, величаво отплывал в Лету, – духовой оркестр всегда отшибал у меня память.

У нас был один ассенизатор – Г…чист (в том, что я умалчиваю всем понятные буквы, тоже сказывается моя чуждость: у нас в Эдеме почитались неприличными лишь половые отправления, а кишечные (и их продукты) именовались как есть), дребезжавший в телеге по нашим кочкам, расплескивая зловоние. Его даже не дразнили – настолько он был чужак. Говорили, что он и ест, не слезая со своего вонючего облучка, чуть ли не горбушку в бочку свою обмакивает. Даже эту жалчайшую фигуру мы шлифовали до совершенства.

Ну, а Учитель – это, конечно, был Яков Абрамович. Я сам слышал, молодая мамаша заходилась над сосунком: «А вот как Андрюшенька вырастет большой, да как пойдет в школу, да как скажет: Яков Абрамович, возьмите меня в школу». Яков Абрамович был не директор, не завуч, но символ.

У нас был даже Педераст (точнее, Пидарас) – Жаров, обладатель уличного фольклора типа: «Жаров ему в «Голубом Дунае» при народе заделал». Для педиков даже других слов не осталось: «Ты что, Жаров?» или «Под Жарова захотел?» – и со значением похлопывали правой ладонью по тыльной стороне левой.

Как-то поздно вечерком я оказался в нашей бане-застенке вдвоем с Жаровым. Я приглядывался к нему из угла с вполне понятным обеспокоенным интересом – старался найти в его органах зла и порока некие тайные признаки… иначе с чего он такой дурью увлекается? Кое-что я углядел, но пусть это останется тайной нас двоих – Жаров тоже имеет право на интимность. В предбаннике Жаров заговорил со мной по-хорошему, а у меня поганый язык чесался рассказать ему анекдот про двух педиков в бане: «Вы чего не моетесь?» – «Мыло упало», – каждый, понимаете ли, боялся нагнуться.