Он выключил ночник и в мгновение оказался на ее полке. Было очень тесно. Вагон качало. Командировочные храпели. Пахло курицей. Но было абсолютно все равно…

Они накинулись друг на друга, как сумасшедшие, она быстро задышала – тяжело, горько, как будто сейчас заплачет…

– Слушай, – сказал он потом. – Тебе будет мокро. Иди лучше туда, на мою полку.

– Никуда не полезу, – сказала она. – С ума, что ли, сошел? Ничего страшного, ерунда. Иди. Пока.

И улыбнулась в темноте.

Но после того раза, в поезде, когда они оказались в гостинице (полная романтика для тех лет), и не просто в гостинице, а в гостинице цирка, под окнами по утрам выгуливали пантеру, но он этого так и не увидел, потому что дрых по утрам, и она ела клубнику со сливками огромными тарелками, вот там все было по-другому, хуже, дольше, бессмысленней, там было душно, жарко, и он никак не мог понять, в чем дело, пока она не сказала:

– Слушай, я так больше не могу. Мне не хочется. Во-первых, мама дала мне таблетки, хорошие, немецкие, но меня от них сильно тошнит. Во-вторых, меня уже тошнит от клубники со сливками. В-третьих, я больше не хочу тут сидеть целыми днями. Я хочу гулять. Я хочу в Лавру. Я хочу на Андреевский спуск. Я хочу во Владимирский храм. Я все уже про них прочитала. Я хочу туда. Я хочу в ресторан. И я очень не хочу, чтобы меня затошнило от тебя… А меня уже начинает. Давай перерыв, а?

И он обиделся, а потом засмеялся, и они стали много гулять, уставать, она приходила и отрубалась за пять минут, только успев сказать последнее «прости», перерыв затянулся, но и большой перерыв им не очень помог.

В общем, в Киеве было все хорошо, кроме этого, хотя он планировал вообще никуда не выходить из гостиницы, максимум два-три раза, но таблетки, и ее неутомимая любознательность, и что-то еще – не поспособствовали его счастью.

Напротив.

Хотя счастья все равно было много. Ужасно много. До безумия много.

– Зачем же я их ела-то в таком количестве? – неприятно удивилась Лиза, собирая вещи. – Они же вредные небось, гормональные.

И к проблеме таблеток они больше никогда не возвращались.

* * *

Подходя к дому, где-то в районе Шмитовского проезда, Лева засмотрелся на женщину с коляской (с сидячей, для больших, Женька в такой ездил лет до трех) и вдруг понял, что о Даше он почему-то все время думает тоже как о девственнице. Хотя уж она-то девственницей быть никак не может, по определению.

То есть ход мысли у него примерно такой: а были у нее мужчины или нет? Потому что по ее повадке, по походке, по манере разговаривать, совершенно детской, по взгляду, по рукам, как они машут в воздухе, когда она увлекается, – определить совершенно невозможно.

То есть ход мысли выражался таким тупым образом: Даша – засмотрелся – задумался – подумал: а были ли у нее мужчины? Вообще хоть какие-то? Уж не девственница ли…

И осекался: ты о чем? Ну нельзя быть таким тупым! Какая девственница!

Придя домой, перед тем как сесть за бутерброд с колбасой, и с луком, и с майонезом, и с кетчупом, и с маслиной, и с пятьдесят грамм, он вошел в почтовый ящик и отправил Калинкину письмо наглого содержания:

У Даши были мужчины до тебя или нет?

А съев бутерброд, он уже получил от Калинкина ответ:

А откуда же я знаю?

* * *

В девятом классе Лева стал ходить в клуб юного психолога при одном исследовательском институте Академии наук СССР. Попал он туда случайно, по объявлению в газете, которое вырезала из «Вечерней Москвы» мама и положила ему на стол между учебниками молча и без комментариев. Этому ее поступку предшествовала целая серия разговоров о выборе жизненного пути, во время которых то Лева, то мама истерически хохотали, произносили обидные фразы и междометия типа: «Ну естественно!», «Я так и думала!», «А ты как хотел?», «Ах вот как!», и так далее, и тому подобное… Лева настаивал на том, что ему совершенно все равно, в какой институт поступать, потому что к выбору себя (ну объясни мне, пожалуйста, что значит выбрать себя, а? Ты уже себя давно выбрал, когда я тебя родила, – говорила мама), и к выбору пути, по которому идет человек всю жизнь – все эти оценки, репетиторы, тройки и двойки (о четверках и пятерках речь уже давно не шла), не имеют ровно никакого отношения. «Тогда скажи, что имеет? – заводилась мама, багровея, как небо перед закатом. – Что имеет, а?» Леве хотелось сказать: «Ты все равно не поймешь», – но так сказать он маме не мог и потому всю последнюю часть разговора сидел молча, насупившись, и просто глядел в стену.

Наконец, замолчала и мама. Промолчав так минуты две, она прибегла к последнему аргументу, которого Лева боялся больше всего. «Лева, – сказала мама, – ну не мучай меня. Не мотай душу. Пожалуйста. Хочешь в армию? Иди в армию. Хочешь быть вольным художником – ради бога. Хочешь на завод – иди на завод. Ну не поступишь и не поступишь, жизнь на этом не кончится. Просто я должна хотя бы знать, как ты представляешь себе свою жизнь, когда вырастешь. Ну хоть что-то ты себе представляешь или нет?»

Голос у мамы был настолько страдальческий, что в голове у Левы вдруг ржаво и противно заскрипели какие-то шестеренки, и перед глазами поплыли всякие старые мечты – вот Лева писатель, у него вышел новый роман, он в библиотеке встречается с читателями, пришли какие-то странные люди, задают вопросы – нет, не то; вот он разведчик, работает за границей, сидит в баре, пьет виски, а вечером пишет шифровки в центр, о том, разумеется, как сидел в баре и пил виски, – тоже бред. И вдруг он ясно увидел перед собой Б. 3. (Бориса Зиновьевича) в белом халате – как он проводит сеанс, как подхватывает на лету загипнотизированных им девочек, и мальчиков, конечно, тоже подхватывает – и тут Лева, совершенно неожиданно для себя, произнес ключевую фразу:

– Мне нравится психология…

– Что тебе нравится? – изумилась мама, на что Лева очень сухо и внятно ответил:

– Психология… Наука такая, слышала когда-нибудь?

На этом разговор вдруг быстро иссяк, мама пошла в свою комнату осмыслять новую информацию, а Лева – в свою, потому что для него идея тоже была новой, возникла внезапно, сама собой, но теперь отступать было уже вроде как поздно, и он стал примеривать на себя белый халат Б. 3., вообще врачебную деятельность как таковую, это все ему, конечно, было не очень близко, возвращаться в больницу он в любом качестве не хотел бы, но вообще-то… вообще-то…

Было очень странное чувство, что ему вдруг очень этого захотелось. Чего «этого»? Лева и сам не мог выразить в двух словах свое вдруг возникшее желание. Все то, что мучило и волновало его с самого детства, внушало тревогу, давило страхом и терзало любопытством – все это, объединенное одним словом – «психология» – вдруг предстало перед глазами, как ясная, стройная система вопросов и ответов о жизни.

Здание института находилось в центре, на Моховой, и поразило, прежде всего, огромными старинными окнами и коридорами, высокими потрескавшимися потолками в три метра, а может, и в четыре, гулкими аудиториями, и конечно, больше всего поразили его студенты и аспиранты (которые преподавали в КЮПе для старшеклассников разные мудреные предметы – психологию творчества, например, или психологию общения), это были люди такой породы, которая раньше ему не встречалась, – чуть небрежные, бородатые юноши, скромные и вместе с тем веселые девушки, громко хохочущие по любому поводу и внятно, очень внятно излагающие свои мысли…

А мыслей, новых мыслей было много. Они обрушились на Леву потоком, и он, опрокинутый, поплыл в какую-то совершенно новую для себя сторону.

Голова его теперь была полна чудесных, не всегда понятных слов, которые звучали… ну конечно, как музыка. Как сладкая музыка других лет, где ему предстояло захватывающее творчество в компании этих молодых бородатых парней и скромных, но веселых девушек.